Городок - Шарлотта Бронте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советую читателю, однако ж, не торопиться с добрыми умозаключениями, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.
Нет; разумеется, нрав его по-прежнему был труден. Переутомясь (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только про нежную ревность сердца, но и про то чувство, более сильное и мучительное, которого обиталище — голова.
Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего упражнения, содержащего недостаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфектов), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.
Бессовестно пренебрегая великодушием, он напоминал великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканьями любой их кружок, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнанье целых пятьдесят мадам де Сталь, буде они утомили, оскорбили, переспорили или задели бы его.
Помню, как он повздорил с некоей Панаш, госпожою, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же обладала искусством выказать сразу все свои познанья. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не могло удовлетворить прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.
Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник секреты ее преподаванья, столь отличные от собственных его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он вниманья и согласья, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторженье.
Вместо того чтоб хоть тут-то достойно отступить, он в ответ, вызывая на открытый бой, бросил ей перчатку. Воинственная, как Пентесилея,[370]она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной слов. Мосье Поль был красноречив; мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтоб потихоньку посмеяться над прелестной противницей, над ее уязвленным самолюбием и громкой самозащитой, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье; он удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее, неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей пищи и даже наслажденья хорошей сигарой, покуда ее не изгонят из стен заведенья. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумленье, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собою. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.
Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с превратностями судьбы, не нашла работы и стоит на пороге нищеты, он позабыл свою ненависть и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, покуда не приискал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за недавнюю помощь, прежний голос ее — чересчур громкий — и прежние повадки — чересчур бойкие — так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь в порыве раздраженья.
Словом, продолжу мою дерзкую параллель — любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эманюель походил на Бонапарта. Не следовало вечно ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранством.
Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за муками родов и отстранял свою руку, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».
Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарованье.
«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его устав, и как трудно было ему следовать! Какие тернии, шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, собственной рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям; проверял нрав, ум, здоровье. И лишь когда кончалась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не мрачила благородного металла, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.
Мне пришлось на себе во всем этом убедиться.
До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в какой-то отрасли познаний (кажется, в арифметике), по справедливому замечанию мосье Поля, непростительную и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.
На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (иными словами, не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастливых обстоятельств, покуда стою на плачевно низкой ступени развития.
В самом деле, во всех начинаниях моих я с первых шагов всегда выказываю глупость довольно редкую. Вступая в новое знакомство, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.
Покуда длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности; уж не знаю, какими словами описать всю его заботливость и нежность. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.
Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершенья, когда я доброй волей стала удваивать, утраивать, учетверять задания, в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью. Сиянье глаз сменилось злыми искрами. Уже он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, бывал он доволен. Он осыпал меня насмешками, которых язвительность меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, положенные моему полу, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишним. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным сведениям, но благородная страсть к науке, к ее отвлеченностям, божественная жажда открытий — эти чувства лишь редко и едва во мне просыпались.