Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Закусочка лежала на тарелочках плоско, тоненько. Экономично. От этого казалась нарисованной. Но всё было разнообразно и вкусно. И вроде бы – всего много. Много тарелочек. Всё время подплывали они к Новоселову. То слева тарелочка, то справа. Отведайте! Попробуй, Саша! Вот этого, вот этого, пожалуйста! Спасибо, спасибо! Благодарю! Новоселов прикладывал руку к груди. Душевно прикладывал. В крохотных рюмочках было налито как будто лекарство. Чтоб из них пить – приходилось вытягивать губы трубочкой. Коньяк, вроде бы.
Невысокий человек подошел к зеркалу на стене. Провел расческой по темени. Картаво объявил: «Редеет облаков летучая гряда. Эх!» Николетта с готовностью рассмеялась, видимо, постоянной этой шутке брата, сразу стала уверять его, что все еще нормально, грех жаловаться, бывает хуже. Да где уж хуже, одергивал перед зеркалом пиджак человек низенького роста. Он повернулся к сестре: «Ну, здравствуй, Калька!» Он повернулся к племяннице: «Ну, здравствуй, Олька!» Он одинаково брал их лица в ладони и целовал. После чего чуть отстранял лица от себя и любовно разглядывал. Вскочивший со всеми Новоселов вроде был забыт. Никакого Новоселова в комнате вроде бы не было…
Все трое повернулись и очень серьезно встали перед чужим человеком. Картина напоминала распродажу крестьян. Разбиваемую, обреченную страдать в дальнейшем семейку. Однако произошла, наконец, и церемония знакомства: горячо встряхиваемый Новоселовым за руку Дядя косил в сторону. Как волчишка. Ну, который в лес норовит убежать. Сколько его ни корми…
Дядю звали Генрих Анатольевич. Менабени, естественно. Говорил Дядя картаво. Как уяснил Новоселов уже через несколько минут, любимым словцом у него было слово «оригинально». Говорил он его все время. По любому поводу. Оно пробулькивало у него, оно сверкало: – «Арлигинально!» Он говорил со смехом: «Я – арльтист арлигинального жанрля». Когда уже умеренно выпили и женщины раскраснелись, он прискокнул к пианино Ольги – старинному, с подсвечниками – и, постукивая по клавишам, оборачивался и пел: «Белые корля-я-яблики, бе-елые кор-ля-я-яблики…» Глаза его подпольно всем подмигивали, посмеивались. И все тут же ему в тон подхватывали. А потом хлопали и смеялись.
За столом тоже раскрасневшийся Новоселов говорил все о концертах, на которые они ходили с Ольгой, о филармонии, о музыке, о музыкантах, и Ольга смотрела на него с гордостью, как на свое творенье. Дядя же больше выяснял про зарплату, про прописку в Москве, вообще – про перспективу, так сказать, роста.
Новоселов, смеясь, отвечал, что 140–160 (от выработки зависит), в Москве восьмой год, общежитие, прописка временная («Да у нас и по десять лет ждут! – все смеялся, радовал всех за столом простодушный, – и по двенадцать! Еще как!»). Ну а какая перспектива?.. Будет, будет перспектива, Олимпиаду построим, проведем – и все будет: и прописка, и перспектива.
Дядя вроде бы оставался доволен такими откровенными ответами. Однако когда жевал и говорить и петь не надо было – усиленно, прямо-таки наглядно думал. С какими-то маньячными выкатывающимися глазами психиатра. Который всю жизнь, что называется, был у воды и хорошо ею напился… Новоселову такие метаморфозы казались странноватыми вообще-то. Если честно.
Однако Дядя опять шустро подбегал к пианино и опять пел. «Белые корля-я-яблики, бе-лы-е корля-я-яблики…» И глаза его были веселенькими, нормальными. И все снова подхватывали, а потом смеялись и хлопали. И задумываться об этих внезапных превращениях Дяди Новоселову становилось уже как-то неудобно.
После тарелочек – тарелки пошли. Довольно вместительные. Где всё уже было стеснено. Вроде как на стройке разброс. Нагроможденный бульдозером. Жаркое с картошкой, еще что-то из мяса, еще. Съесть всё это, казалось, уже не было никакой возможности. Хотя и какой-то французисто-итальянистый вначале, к концу обед постепенно превращался явно в русский, купеческий, провально тяжелый. Желудок растянуло. Что тебе стратостат. Новоселова спасало только то, что ему нужно было выходить звонить по общему теперь телефону. С полгода как отобранному у матери и дочери. Вынесенному в коридор. Звонить насчет дружины. Собрались ли. Вышли ли, так сказать, на маршрут. Извините.
Держал трубку возле уха, надергивал номер в аппарате, висящем на стене. Икал. Полутемный коридор ощущался как прохладный на живот и грудь компресс.
По коридору соседи ходили. Тенями. Всё включали и тут же выключали московские свои лампочки. Иллюзия создавалась, что лампочка одна. И она не дается им, перебегает в разные углы, тупички коридора. Прячется. Опять шумно прошла та самая подруга Николетты. Широкая и пестрая, как балаган. Кивнула Новоселову. Уносила торт на ладони высоко, будто тюрбан. В трубке у Новоселова вяло побулькивало.
Неожиданно другое ухо поймало тихие слова. Из покинутой комнаты: «…Парень-то в Москву очень хочет… Да. Очень хочет. А ты, Олька, – дура. Не мое, конечно, дело».
«Тише! – испуганный послышался голос Николетты. – Замолчи сейчас же!»
Новоселов замер. Один сосед включил свою лампочку. Прямо у ног Новоселова. Лысый старикашка. С лампочкой изучающе смотрел снизу. Выключился. Пропал. «Да я что, – продолжал говорить картавый голос. – Ваше дело. Повторяется твоя история, Калька. Смотрите… Только фамилию оставит…»
Новоселов боялся дыхнуть. Старикан у ног его опять включился. Свесив голову, смотрел, казалось, меж рук своих и ног. Просвечиваясь, как паук. Жмотистой своей лампочкой. Новоселову хотелось пнуть его в зад. Повесив трубку, шагнул в комнату. Ни на кого не глядя, красный, сказал, что ему нужно уйти. Просили. Сейчас. Когда звонил. Извините. Повернулся, пошел к вешалке у двери, к одежде. Все всполошились, разом подвиглись за ним. Наперебой выясняли сзади: что? почему так срочно? что случилось? Саша! почему?
Надевал полупальто, без конца извинялся, ни на кого не глядел. Ольга порывалась проводить. Стискивал ей кулачки. Выпучивая белые глаза. Стискивал, сжимал. Ни в коем случае! Вышел.
Падал крупный снег. В сумерках дома стояли будто с вскрытыми черепами. Не надевая шапки, Новоселов нес на голове такую же шапку вскрытых мозгов…
В забегаловке мял какую-то тараньку-воблу в руках. Мысли точно со снегом на голове – дохли. Как и пивная пена в кружке, про которую забыл. Потом оставил воблу, взял шапку, стал пробираться к выходу. Какой-то мужичонка тут же заспешил, понес кружку Новоселова. У чьего-то столика сразу запал. Верхняя губа по-жабьи затягивала жидкость. Сжимались, дрожали ресницы. Прервался. Являл собой сосущий воздух, пропадающий шланг. Снова быстренько припал, ссутуливаясь. Вздрогнул, когда за Новоселовым громко хлобызнулась дверь.
Светилось окно на первом этаже. Женщина задернула занавеску. Как будто полу халата на заголившейся кухне.
Когда Кропина спросили, для чего ему нужны фотокопии «со всех этих бумаг», он ответил коротко: «Для суда».
Через час его спросили с ужасом: «Ты что принес, старик? – Фотограф тащил его куда-то в сторону от всех посетителей фотоателье. – Это же КГБ! Статья! Ты понимаешь это или нет?!» Кропин пытался что-то объяснять. Фотограф выдвинул ладошку: «Всё, старик, всё. Гони десятку и уходи. И я тебя никогда не видел». Кропин подхватил фотокопии, свернутые в трубку, отдельно такую же трубку своих бумаг, перекидывал их с руки на руку, шарил в карманах деньги. Как всегда, напрочь забыв, где они находятся. Фотограф рядом – маялся. Точно по малой нужде. «Только восемь рублей, – сказал Кропин. – Но я занесу. Сегодня же!» – «Не надо!» Фотограф быстро уходил от Кропина, засовывая деньги в задний карман брюк. Задернул за собой черную штору. Кропин чувствовал себя вором, взбираясь по крутой лесенке этого полуподвального фотоателье.