Петр Первый - Алексей Николаевич Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что мне Митрофан, – срывая руку с посоха, закричал Феодосий, – против твово Митрофана вот – кукиш!
– Ох! – слабо охнул воевода.
У Денисова румянец взошел на щеки.
– Против президента, из лучших московского купечества, ты – кукиш? Это – воровство!
– Подавись, подавись им, проклятый, – налезая бородой, бешено повторял Феодосий и – схватил Денисова за медный раскольничий крест. – А за это, беспоповец, сожгу тебя… Против твоей слабенькой грамоты у меня сильненькая…
– Ох, да помиритесь вы, – стонал воевода, – Ондрей, дай монаху рублев двадцать, отвяжется…
Но монах и Денисов, не слушая, раздували ноздри. Ярыжка начал подходить бочком. Тогда Денисов, дернув у ключаря крест, кинулся к окошечку, поднял раму и крикнул на двор:
– Господин поручик, слово государево за мной!..
В комнате сразу замолчали, перестали сопеть. В сенях зазвенели шпоры. Вошел Алеша Бровкин, – в ботфортах, в белом шарфе при шпаге. Юношеские щеки – румяны, на брови надвинута треугольная шапочка.
– О чем лай?
– Господин поручик, против президентской грамоты ключарь Феодосий и воевода лают непотребно и кукиш показывают, и грудь мне рвали, и грозились сжечь…
У Алешки глаза стали круглеть, строго выкатываться, – совсем как у Петра Алексеевича. Оглянул монаха, воеводу (упершегося руками в лавку, чтобы встать). Постучал тростью и – вскочившему солдату:
– Под стражу обоих…
2
Кукуйские слобожане говорили про Анну Монс: «Удивительно! Откуда у молодой девушки такая рассудительность? Другая бы давно потеряла голову, Анхен вся – в покойного Монса».
Петр, вернувшись с Черного моря, был очень щедр.
«Мое сердечко, – не раз говорила ему Анхен с нежным упреком, – вы приучаете меня расточать деньги на глупые наряды… Гораздо благоразумнее, если вы позволите написать в Ревель, там – я узнала – можно по доброй цене купить коров, дающих два ведра молока в сутки. Вы бы иногда приходили завтракать на мою чистенькую хорошенькую мызу и кушали бы сбитые сливки…»
Мыза была поставлена в березовой роще на дареной землице, идущей клином от ворот заднего двора, мимо ручья Кукуя, до Яузы. Здесь стояли: небольшой дом, так покрашенный, что издали походил на кирпичный, скотные дворы, крытые черепицей, рига, амбары. На косогоре у реки паслись пегие тучные коровы, – каждую звали поименно в честь греческих богинь, – тонкорунные овцы, аглицкие свиньи и множество всякой птицы. На огороде росли иноземные овощи и картофель.
Чуть свет Анхен, в пуховом платке, в простой шубке, шла пес-чаной дорожкой на мызу. Смотрела за удоем, за кормлением птицы, считала яйца, сама резала салат к завтраку. Была строга с людьми и особенно взыскивала за неряшество. Настало время рубить капусту. Таких кочнов не видали на огороде и у самого пастора Штрумпфа. Немцы приходили удивляться: такой кочан или такую репу можно было послать в Гамбург, в кунсткамеру. Шутили: «Наверно, Анхен знает какую-то молитву, что так пышно на этой недавней пустоши произрастают плоды земли».
С песнями русские девки рубили капусту в новом липовом корыте. Анхен брала девок самых здоровых и веселых из деревни Меньшикова или адмирала Головина (чьи новые дворы и палаты стояли неподалеку от Немецкой слободы). Стучали тяпки, от румяных девок пахло свежими кочерыжками, на траве, там, где падала длинная тень от сарая, еще лежал иней, снежные гуси важно шли из птичника на вырытое озерцо. Над острой крышей мызы поднимался дымок в осеннюю синеву. Через подметенный двор два опрятных мужика-пекаря несли корзину со свежевыпеченными калачами.
Анхен была счастлива, – постукивая зазябшими ногами, не могла нарадоваться на это благополучие. Ах, оно сразу кончалось, когда приходила домой: ни дня покою, всегда жди какой-нибудь выдумки Петра Алексеевича. То понаедут подвыпившие русские, наследят, накурят, побьют рюмки, насыплют пеплу в цветочные горшки, или – хочешь не хочешь – наряжайся, скачи на ассамблею – отбивать каблуки.
Пиры и танцы хороши изредка, в глухие осенние вечера, в зимние праздники. А у русских вельмож что ни день – обжорство, пляс. Но всего более огорчало Анну Ивановну сумасбродство самого Питера: он никогда не предупреждал, что тогда-то будет обедать или ужинать и сколько с ним ждать гостей. Иногда ночью подкатывал к дому целый обоз обжор. Приходилось варить и жарить на случай такую прорву всякого добра, – болело сердце, и все это часто выкидывалось на свиной двор.
Анхен однажды осторожно попросила Петра: «Мой ангелочек, будет меньше напрасных расходов, если изволите предупреждать меня всякий раз о приезде». Петр изумленно взглянул, нахмурил-ся, промолчал, и все продолжалось по-прежнему.
Солнце поднялось над осыпавшейся желтизной берез. Девки пошли в поварню. Анна Ивановна заглянула в сарайчик, где в парусиновых мешках, высунув головы, висели гусыни, – их, за две недели перед тем как резать, откармливали орехами; Анхен сама каждой гусыне, осовевшей от жира, протолкнула мизинчиком в горло по ореху в скорлупе; посмотрела, как моют мохноногим курам ноги, – это нужно было делать каждое утро; в овчарнике брала на руки ягнят, целовала их в кудрявые лобики. Потом с неохотой вернулась домой. Так и есть, – на улице стояла карета. Мажордом, встретя Анну Ивановну на черном крыльце, доложил шепотом:
– Господин саксонский посланник Кенигсек. Ну, это было ничего… Анхен усмехнулась, подхватила юбки и побежала по узенькой лесенке – переодеться.
.. . . . . . . . . . . .
Кенигсек сидел, подогнув ногу под стул, в левой руке – табакерка, правая – свободна для изящных движений, и, пересыпая немецкие слова французскими, болтал о том и о сем: о забавных приключениях, о женщинах, о политике, о своем повелителе – курфюрсте саксонском и польском короле Августе. Его парик, надушенный мускусом, едва ли не был шире плеч. Шляпа и перчатки лежали на ковре. Вздернутый нос забавно морщился при шутках, беспечно-наглые, водянистые глаза ласкали Анхен. Она сидела напротив (у камина, где разгорались дрова), прямая, – в жестком корсаже, – округло уронив руки ладонями вверх. Потупясь, слушала, уголки губ ее лукаво приподнимались, как того требовал политес.
Господин посланник рассказывал:
– …Ему нельзя не поклоняться. Он красив, любезен, смел… Король Август – божество, принявшее человеческий облик… Он неутомим в своих страстях и развлечениях. Ему надоедает Варшава, – он мчится в Краков, по пути охотится на диких свиней, роскошно пирует в замках у магнатов или ночью на сеновале растерянной простолюдинке дарит поцелуй Феба… Он приказывает выписать себе подорожную на имя кавалера Винтера и под видом искателя приключений пересекает Европу и появляется в Париже. Этой шпагой я не раз отражал удары, направленные в его грудь, в ночных драках на перекрестках парижских улиц. Мы скачем в Версаль на ночной праздник, король Август одет странствующим офицером. О, Версаль! О, вы должны увидеть этот земной рай, фрейлен Монс… Огромные окна освещены миллионами свечей, по фасаду переливаются огни плошек. На террасе вдоль боскетов гуляют дамы и кавалеры. На деревах, как райские плоды, – китайские фонарики. За озером взлетают ракеты, их искры опадают в воду, где на барках музыка арф и виол. Плещут фонтаны, летают ночные бабочки. Мраморные статуи сквозь листву кажутся ожившими божествами. Христианнейший король Людовик – в кресле. Тень от парика скрывает его тучное лицо, но все же мне удалось увидеть надменный профиль – с выдвинутой нижней губой и всему свету известной полоской усиков. О его кресло облокотилась дама в черном домино с опущенным на глаза капюшоном. Это была мадам де Ментенон. По правую руку сидел на стуле Филипп Анжуйский – будущий король Испании, его внук, подавленный меланхолией… Все вокруг, тысячи лиц в полумасках, дворец, весь парк, казалось, были озарены золотом славы…