Живая вещь - Антония Байетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У мужчины, — заметил Уилки, — имеются устремления. Он будто сам себя ваяет из этой массы камня, рвётся из него вверх по хитроумной спирали. В отличие от женщины, в нём нет спокойствия и довольства.
Томас Пул восторгался малышкой. У него самого, рассказал он, маленький сынишка, почти такой же. Чудесный возраст — они всё вокруг замечают. Мэри широко растопырила руки и покрутила крохотными ладошками на пухлых запястьях, будто пытаясь пропустить через пальчики и схватить воздух. Ветерок с пустоши трепал мягкий рыжий шёлк её волос; она лепетала слоги: ба, ма, да. Маленькая ручка Уильяма, крепко сжатая в Фредерикиной, была сухой и тёплой. Он всё ещё пытался неуклюже высвободиться, как неугомонный волчок.
Александр вызвался повезти коляску с Мэри. Томас вставил, что в этом деле Александр мастер. Александр осторожно склонился к ручкам коляски, стараясь особенно не показываться девочке, чтоб не испугать, и впервые увидел на её лице то самое пятно, уже не вздутое и желеподобное, а будто тонко наведённое поверх едва различимой светлой бровки — розово-коричневое с золотистыми крапинками.
— Говорят, оно уйдёт, — сказала Стефани.
Фредерика наблюдала, как Мэри подозрительно сморщила на Александра личико, а тот погладил её по щёчке осторожно и ласково, и малышка, хорошенько подумав, решила, что можно не вопить.
Все направились обратно под аккомпанемент речей Кроу — он красочно расписывал здания, которым в скором времени предстоит появиться. Только подумайте, вот здесь, на месте этой мокрой ямы, где сейчас хлюпают в грязи и песке сваи, будет башня факультета лингвистики! А там, за теми серыми щитовыми заборами, обвешанными замками и табличками с надписью «Опасно!», будет факультет биологических наук.
— А как же яблони профессора Вейннобела? — спросила Фредерика, всё ещё под впечатлением от точных образов в приветственной лекции проректора (окна, широкие и узкие, взгляд наружу и взгляд внутрь, девушка в жёлтом платье под сенью яблонь, парадоксальная картина мира Макса Планка, которая формируется не посредством чувственного познания — зрения, слуха, осязания, — а при помощи приборов, которые трудно даже вообразить).
— Мой яблоневый сад остаётся при мне! — ответил Кроу. — Мои знаменитые желтовато-коричневые «рассеты», «апельсины Эллисона», ренеты и лакстоны… Не знаю, где именно проректор задумал свои яблони. Конечно, у него в скором времени появится здесь свой коттедж, с садом. Но пока что он проживает у меня в гостевых покоях в западном крыле. Сегодня я устраиваю для него ужин в моей старенькой башенке. Надеюсь, вы все присоединитесь к нам на кофе, будут и другие напитки. Обязательно приходите!
Фредерика пришла и слушала разговоры о будущем, сплетни о новых кафедрах, грядущих битвах мнений. Рафаэля не было. Она всё-таки спросила Ходжкисса, ещё в театральной башне, и он ответил: «Ему не хватило духу… Я так и знал. Все его перемещения — из колледжа Святого Михаила в библиотеку да обратно. Идеальная жизнь, пугающая в своём однообразии».
Не было и Стефани. К собственному немалому удивлению, она обнаружила, что ей очень страшно вот так выйти в люди, целый вечер светски беседовать в оранжерее Кроу. Ей теперь привычнее общество бормочущих себе под нос неприкаянных, скрипучие рассказы матери Дэниела о собственной жизни, болтовня Уильяма, лепет Мэри… Она бы удивилась, узнав, что Александр с сожалением заметил её отсутствие. В голове его пронеслось смутно и мимолётно: вот бы кому рассказать о Саймоне Винсенте Пуле; Стефани умна, рассудительна, умеет слушать, не выпячивает себя. Но её не было, зато была Фредерика. С ней он поговорил о Винсенте Ван Гоге.
Последний год Фредерики в Кембридже начался с Суэцкого кризиса; это вторжение внешнего мира в её жизнь оказалось не единственным, были и другие, но своим противовесом все они имели её, Фредерики, вылазки во внешний мир. Позднее этот прощальный год начал символически представляться ей в виде странной картинки: городишко К. — горстка белокаменных колледжей с прозеленями заповедных лужаек — плывёт среди топкой равнины, в никуда, под нахмуренным небом; вот такое же грозное небо нависло над Толедо на холсте Эль Греко или воззрилось на крохотного Ганнибала, переходящего Альпы, у Тёрнера (грандиозная битва света и тьмы). От кого-то она узнала, что на всём пространстве между этим низменным куском Англии и Сибирью нет ни единой возвышенности, поэтому сибирские ветра — через холодное Северное море — прилетают сюда беспрепятственно. В год Суэцкого кризиса, который был также и годом Венгерского восстания, внешний мир заявлял о себе не вялыми телеграфными сообщениями о том, что кто-то «выразил озабоченность», а живыми и страшными вестями о передвижениях войск, о потоплении судов, о количестве расстрелянных; у всех вдруг остро пробудились чувства национального самосознания, страха перед насилием, коллективной ответственности. Нельзя сказать, что предыдущие годы ничем подобным совсем не были отмечены, — просто Фредерика, равнодушная к политике, как и многие её современники, не ведала ни о волнениях в Восточном Берлине в пятьдесят третьем, ни о растущем возмущении в Польше. О Венгерском же восстании, так же как и о Суэцком кризисе, узнал буквально каждый. Людей поколения Фредерики (англичан нашего поколения) — Рафаэля Фабера и Мариуса Мочигембу, естественно, следует отсюда сразу же исключить — объединяет то, что мы, будучи детьми, в простодушном неведении миновали довольно бурный и отвратительный отрезок истории. Кого-то родители старались оградить от происходящих в мире зверств, другим посчитали нужным показать фотографии и документы из Берген-Бельзена и Освенцима, Хиросимы и Нагасаки — и, конечно, многие, увидев фото, испытали леденящий ужас перед самой человеческой природой. В сознании Фредерики, впрочем, эти ужасные картины слились с мрачными представлениями, почерпнутыми не из жизни, а из литературы, — в результате у неё сложилось убеждение, что человеческая природа в принципе, вообще злобна, опасна, коварна. В «Короле Лире» мелкая злость и довольно обычное дочернее возмущение причудами властного родителя развёрнуты до целой вселенной, где царит бездумная жестокость, где не осталось никаких надежд. Доблесть и отвага в «Орестее» Эсхила сочетаются со слепой страстью и ненавистью — в итоге всё это выливается в ужас, безграничный и неописуемый. Фронтовое окопное товарищество, воспетое Уилфредом Оуэном, в жизни обернулось кровавой пеной из лёгких, отнятыми конечностями. Я привожу здесь эти всем известные образы бесчеловечности, потому что задаюсь вопросом, что же они значили для Фредерики — полученные из вторых рук, но исключительно сильные и неоспоримые. На самом деле представления, которые в ней поселились после знакомства со всеми этими вещами, соседствовали с полуразочарованной, полубуржуазной бездумной уверенностью, что в людях — и в обществе, и в отдельном человеке — возобладают тяга к удобству (в духе Пруфрока[195]) и старый добрый, хоть и приевшийся, здравый смысл. (Я употребляю слово «буржуазный» в том смысле и с тем осудительным оттенком, какой Фредерика усвоила из «La Nausée».) Короче говоря, на самом деле бороться нужно было со скукой — скукой, самодовольством и глупым зубоскальством, — а не с безрассудством и жестокостью в мировом масштабе. «Скуку, ужас и славное величие мира» — вот что, по мнению Элиота, надлежало узреть[196]. И не случайно в стенах Кембриджа тогда широко обсуждался грех уныния; это выражение попало в бессчётное множество студенческих статей и прочей беллетристики, вместе с такими нечёткими понятиями, отражающими душевное самоедство студенчества, как «малодушие», «слабая повестка» (интересно, какой могла быть «сильная повестка» в те аполитичные времена?). Когда в декабре в университет нагрянули первые венгерские беженцы и привезли с собой вести об уличных боях, о советских танках, о том, как угас единственный смелый глас на радио, внешний мир, словно захватническая армия, вторгся в тихие кембриджские обители. Многих молодых венгров звали Аттила, были и девушки по имени Ильдико[197], которые выглядели так, словно носились верхом по равнинам, продуваемым теми самыми сибирскими ветрами. (В географии Фредерика была не сильна.)