Московская сага. Трилогия - Василий Павлович Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам не кажется, шеф, что надо сматывать удочки? — спросил Дод Тышлер, затаптывая папиросу.
— Приказа пока нет, Дод, а потому мы должны работать, — сказал Савва.
— Это верно, — проговорил молодой врач, потянулся, сделал несколько разминочных волейбольных движений, насвистел несколько тактов из популярного фокса «На далеком Севере».
Вдруг низко, едва ли не цепляя за верхушки деревьев, прошли на запад три звена штурмовиков с красными звездами на крыльях, их грохот покрыл все.
— Ого, бронированные «илы» появились! — воскликнул Дод. — Видите, новая техника уже поступает!
Савва посмотрел на него и впервые подумал, что Дод еврей. Если попадем в окружение…
— Послушайте, Дод, если вы не хотите сейчас мне ассистировать с этим капитаном, займитесь чем-нибудь другим, а я подключу Степанова, — проговорил он и тут же испугался, что сказал бестактность.
Тышлер весело возмутился:
— С какой стати? Отказываться от работы с самим Китайгородским? Еще вчера я не мог об этом и мечтать!
К счастью, он, кажется, меня не понял, подумал Савва, не понял, что я ему, еврею, хотел дать возможность отступить при первой же возможности. Ну что ж, надо начинать, не сидеть же, в самом деле, в ожидании приказа драпать. Гремит где-то близко, но на прорыв пока не похоже. Обычно прорыву немцев предшествует бомбежка, сильный артобстрел, отходящие или, чаще, бегущие колонны войск; сейчас ничего такого не наблюдается…
Будто в ответ на его мысли, роща в глубине на мгновение озарилась бешеной вспышкой. Проходящие по двору два санитара из легкораненых обернулись в ту сторону и засмеялись: «Шальная залетела!»
— А что, своя или чужая? — спросил у солдат Дод Тышлер.
— А кто ж его знает, товарищ военврач, своя или чужая…
Почему они «это» называют в женском роде, подумал Савва. Ведь это же очевидно — снаряд прилетел, значит, «он», а они говорят так, будто это бомба… Своя — чужая… Может быть, тут где-то слово «смерть» лежит в подсознании… своя — чужая?..
Капитан Осташев уже хрипел под хлороформной маской, когда они вошли в операционную, где с потолка еще идиллически свисали гимнастические кольца и канаты.
— Долго держать его под хлороформом нельзя после такой потери крови, — сказал Савва. — Начинайте, Дод, футлярную анестезию.
В первую очередь следовало заняться раной на животе, иначе начнется необратимый перитонит и некроз кишечника. Конечности во вторую очередь.
Операция началась, и, как обычно, Савва, что называется, погрузился в свою стихию. Он работал почти автоматически, одним глазом следя за ловкими, даже слегка щеголеватыми движениями Тышлера, а вторым еще успевая поглядывать, что происходит на пяти других операционных столах. Маску с лица капитана сняли. Он дышал в глубоком забытьи тяжело и ровно, будто старая паровая машина. Изредка вдруг что-то начинал бормотать, почти неразборчивое, только мелькала опять какая-то тетя Лида, у которой некий мальчик Николай, то есть сам капитан Осташев, что-то просил, то ли мыла для мамы, то ли ласки для себя.
Открывая брюшную полость, дренируя ее, пережимая сосуды, Савва поймал себя на том, что машинально повторяет последние стихи Нины, которые она ему прислала на днях, и не через полевую почту, а с оказией, с фронтовым фотокором из «Известий».
Опускаюсь в темные глубины, полированные стены, зеркало залеплено фанерой, отрыжка довоенным шпротом, тысячи таких же персефон, три-четыре вонючих ведра, жалкий мой народ сутулоспинный, прощайте, ежевечерние уроки геометрии, тянутся к метро со всех сторон, куб гипотенузы с тремя переломанными шрапнелью катетами, сколько еще осталось в этих подвалах муки?
Век погас, серебряные свечи, длинный перечень талонов литера «Б» с острова Эвакуа, плавятся в уродливых божков, ты, гроссмейстер радостных заплечий, каких домашних животных, кроме сухих и черных кошек, бей наотмашь, без обиняков, двери не открывать, сигнализировать немедленно!
Пропадай, моя литература, дайте вашу ладонь, химическим карандашом на бугорке любви, Ланцелот, Онегин, Дон-Кихот, никогда не дождетесь переклички фаланстеров, тяжело страдает кубатура, грязный уж ко мне вползает в рот, так и стоять мускулистыми барельефами с гроздьями фальши на плечах, с бананом обмана в правой руке.
Только ты остался на просторе, пока не пройдет финальная бомбардировка, поднимая дерзкий ля-бемоль, замедленное падение фасадов, завершение элементарного фотосинтеза, только ты один в моем фаворе, ускоренное центрифугирование, светлоокий Севера король, из варяг в греки без промежуточных остановок…
«Видишь, — писала Нина, — в какую я впадаю простоту. Удали отсюда модернистскую прозу, и получится почти нормальный стих…»
Он так и сделал, и с тех пор все бормотал себе под нос этот «почти нормальный стих». Закавыка была только в «дерзком ля-бемоль»: он никак не мог сообразить, для чего это тут, ведь не для рифмы же, пока вдруг не вспомнил старую семейную хохму. Как-то раз музыкально малограмотный Савва употребил этот «ля-бемоль» ни к селу ни к городу, чем вызвал бурный восторг у Нины. Она никак не могла успокоиться и несколько месяцев все доводила мужа «этим злосчастным ля-бемолем». Профессор, а как сегодня «ваш ля-бемоль»? Савка, ты все собрал, «ля-бемоль» не забыл? Люблю тебя, мой друг, но больше всего люблю «твой ля-бемоль»…
Глупая, прилипчивая шутка, оказавшаяся вдруг в строфе Нининого серьезного и, очевидно, трагического стиха, повернула его мысли в неожиданном направлении. Ему показалось, что, уцепившись за нее, он может раскрутить весь клубок своих чувств и ответить самому себе, почему он, профессор, заведующий кафедрой, оказался на фронте, практически на передовой.
Этот тон бесконечно милого друг над другом подшучивания, на который они так счастливо натолкнулись в первые же дни супружества, давно уже себя изжил, а она этого не понимала, она позабыла сменить пластинку и тянула все тот же мотив. Да он и сам не понимал, откуда вдруг берется раздражение против любимой и единственной женщины, раздражение легчайшее и самое что ни на есть мимолетное, которое он не только никогда не показывал, но и самому себе не позволял на нем спотыкаться, но все-таки спотыкался и — раздражался. За бесконечными шутками, как он вдруг сейчас понял, стояло нечто другое — ирония, снисхождение. Ей, поэтессе и, в общем-то, человеку богемы, он, хирург, аккуратист, атлет, видимо, всегда казался воплощением презренного здравого смысла, и в связи с этим их союз — неким мезальянсом. Слов нет, Нинка его любила без памяти, в постели с ним