Вариации для темной струны - Ладислав Фукс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он опять немного посидел молча, но потом, посмотрев на голые кроны деревьев и подняв немного голову, чуть-чуть напрягся, будто слушал музыку, которая сейчас не звучала, а может, и тишину, потом посмотрел за памятник, на дорогу, ведущую к пруду, — дорога была пуста и безлюдна, словно ночь, и наконец, видимо, потому, что я продолжал молчать и смотреть перед собой, сказал:
— Странная сейчас погода. Уже несколько дней совсем весна, хотя до весны еще несколько недель. Безусловно, такая погода не удержится, еще будет снег, слякоть… Ну, как же ты жил все это время, эти полтора года, что мы не виделись? — Он посмотрел на меня своими выцветшими, слегка запавшими глазами. — Тебя по-прежнему что-нибудь мучает и терзает?
Я стал понемногу приходить в себя и начинал все понимать. Это было невероятно. Невероятно, что сегодня я пришел, что через полтора года он меня узнал, Что помнил меня целых полтора года. Я чувствовал, что мне придется что-то сказать. Но как я должен ответить на его вопрос, я не знал. Наконец я все же произнес:
— Кое-что за то время, что я вас не видел, изменилось.
— Кое-что изменилось, — улыбнулся он, посмотрел за памятник, на ту пустую, безлюдную дорогу, ведущую к пруду, и пододвинулся поближе, — кое-что и, к сожалению, слишком серьезное. События в Австрии, Судеты, уже тогда жизнь в этой благословенной республике становилась неуверенной, а сегодня так и совсем. Будущее очень неопределенно не только в этой республике… — сказал он с едва заметным иностранным акцентом и, казалось, легко вздохнул. Но потом он махнул рукой, в которой была свернутая газета, и сказал:— Давай лучше об этом не говорить, знаешь. Давай лучше поговорим о том, что у тебя за это время изменилось.
И хотя я опять не знал, что говорить, он снял перчатки, рукой, на которой я заметил перстень, прижал к колену газету, а другую сунул в карман. Потом снова положил ногу на ногу, вынул зажигалку, сигареты и закурил.
— Кое-что изменилось у тебя, — улыбнулся он, — ты вырос, возмужал, выглядишь пятнадцатилетним, но, наверное, так же как и тогда, не куришь…
Это было невероятно, он помнил и об этом, и я ни с того ни с сего улыбнулся. Улыбнулся невольно. Если бы он знал, что за это время, за эти полтора года я уже пробовал и курить... Что я не только пью, но что я уже однажды закуривал. Я чувствовал, что у меня понемногу развязывается язык, но, несмотря на это, я все же еще молчал. Я посмотрел на носок его вычищенного башмака, на белые гетры и, стараясь не покраснеть, улыбнулся ему и сказал, что еще, мол, не курю.
— Это хорошо, — сказал он с какой-то шутливой веселостью, в которой я почувствовал тот же тон, каким со мной говорит дядя Войта, — удовольствие, какое можно от этого получить, у тебя впереди. А как школа? Учение у тебя идет отлично, да?..
— Учение у меня идет, — кивнул я. Наконец у меня действительно развязался язык. — Учение у меня идет, только мне не очень удается арифметика. Мне она, правда, и тогда не удавалась — я не умею делить с остатком. В этом году у нас началась латынь, с ней у меня все в порядке. Но лучше всего мне дается немецкий.
— Немецкий, — повторил он и стряхнул пепел.
— Но в этом, собственно, нет ничего удивительного, — сказал я быстро, мне пришло в голову, вдруг он подумает, что я хвастаюсь, — я говорю по-немецки и по-чешски с раннего детства. Моя мама из Вены.
— Из Вены, — поднял он удивленно глаза, — этого я не предполагал. Это уже совсем другое дело — тогда немецкий ты, конечно, хорошо знаешь. Ах, Вена… — сказал он, — как давно я там был. В последний раз еще до аншлюса, разумеется. Я давал там концерты… Тогда, — он посмотрел на сигарету, от которой тянулась слабая струйка дыма, — тогда, когда мы тут с тобой встретились, я тебе рассказывал один случай, помнишь? О мужчине и женщине, которые вели спор, о торговце драгоценными камнями, о еврейском беженце, у которого в Германии расстреляли родителей, а его выгнали из школы и отняли него рояль… Торговцы взяли его к себе как собственного сына, хотя у них был родной сын… Ну, видишь ли, тогда еще не было этих нюрнбергских законов, ты знаешь, что это такое, наверное, нет, они начали действовать с ноября прошлого года. Этого нужно было ожидать… — Взгляд его был обращен куда-то в пространство.
— Я знаю о каких-то законах, — сказал я. — Знаю о преследовании и штрафе в миллиард марок.
— Ах, ты это знаешь, — посмотрел он на меня удивленно, — ну, да. Это за убийство советника немецкого посольства в Париже одним еврейским парнем, говорят, будто тот парень должен был его убить… — Какое-то время он смотрел вперед, неподвижно, будто мертвый… потом перевел взгляд за памятник на дорогу, ведущую к пруду, пустую и безлюдную, как ночь, а потом вдруг он сказал: — Странно. Они уже идут опять…
За памятником, по дороге, ведущей к пруду, пустой и безлюдной, как ночь, приближались два полицейских. Два полицейских в мундирах, шлемах и с саблями, совершенно так же, как тогда, полтора года назад, когда мы тут сидели и говорили. Он стряхнул пепел, посмотрел на часы и немного отодвинулся от меня. Шляпы, однако, он не надел. Оставил ее лежать рядом на скамейке. Сидел, положив одну руку на газету, другой держал сигарету и молча смотрел на графа Штернберга. Полицейские вышли на площадку за памятником, чуть-чуть огляделись, потом повернули и медленно пошли по другой дороге. Он стряхнул пепел, опять придвинулся ко мне и сказал:
— Зачем им здесь смотреть? Разве здесь кто-нибудь сидит на скамейках? Ведь скамейки пусты, — он описал полукруг рукой, — им придется подождать до весны. Да, вернемся к тому случаю, о котором я тебе рассказывал,— сказал он. — Тот пан был заинтересован в том, чтобы быть суровым, воспитать другого так, чтобы человек впоследствии и виду не подавал, хорошо ему или плохо, особенно