См. статью "Любовь" - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я решаюсь прийти ему на помощь, подсказываю от чистого сердца:
— А может, это просто такая глупая детская обида: дескать, сорок лет обходился без нее, и ничего, был доволен, а тут взял да и отдал себя на всяческую зависимость и унижение (вымышленное, конечно, унижение, но все равно, мучает как настоящее), и вот, после стольких лет спокойной жизни, ты так безнадежно порабощен, так нуждаешься в ней: в звуке ее голоса, в запахе ее кожи, мокрых волос, когда она выходит из-под душа, в движении ее руки, откидывающей со щеки непослушную прядь…
И Аншел Вассерман, немного взволнованный моей догадливостью, воздает мне намеком, который только я, так хорошо его знающий, могу оценить по достоинству:
— Да, Шлеймеле, это тоже. Прошу прощения, не знаю, как сказать тебе… Плоть, она ведь… То есть…
Я спешу поддержать его:
— Плоть тоже, тоже ужасно нуждается в ней! В ее молодой гибкости, в мягкой упругой коже, в бешеной жизненной силе, и страсти, и вожделении. В этой сводящей с ума, абсолютно непостижимой географии юных грудей, и живота, и бедер, и божественных ножек… Ты обескуражен, потрясен, ты в полнейшем недоумении — как это возможно, что она, такая еще незрелая, наивная, производит в тебе такую бурю!.. Да, дедушка, ведь иногда, после того как кончаются все умные слова, сколько любви и сколько утешения два человека могут дать друг другу своими телами…
И он:
— По дороге сюда, Шлеймеле… Проклятье на мою голову! Ну, в самом деле, немножко трудно мне говорить об этом…
Я подсказываю ему слова:
— В поезде, когда ехали друг подле друга многие часы подряд и она приникла ко мне, как птенчик, а я не сумел насладиться даже последними этими украденными у судьбы мгновениями, все время оглядывался, как воришка, по сторонам, вдруг девочка не спит и все видит, вдруг кто-нибудь заметит эти слишком откровенные, слишком отчаянные ласки — чистые ласки…
А в другой раз Вассерман окатывает меня целым ушатом откровенности:
— Сегодня я знаю точно, Шлеймеле, что есть люди, для которых весь смысл жизни в работе, но есть и такие, для которых искусство или любовь — корень их души и единственное оправдание их существования. Но я принадлежу, по-видимому, к тому виду самых примерных сынов Хелма, самых безмозглых шлимазлов, которые при всяком случае умудряются дважды остаться в убытке. Потому что моя Сара была для меня и вкусом и смыслом всей моей жизни — но это открылось мне только здесь… Ай, убежден я, что большинство созданий знают, как охранить свою душу от таких убийственных ошибок. Мое тебе пожелание, мальчик, чтобы ты сумел уберечься от этого. Обрати внимание: тот, кто влюблен в любовь, всегда найдет себе нового человека любить его. Но я проколол свое ухо только ради одной женщины, и после нее у меня уже не может быть жизни. Но и ее оказался не способен любить так, как она того заслуживала…
Итак, буфет. Прибывающие видят буфет на этой обманной станции, и в нем имеется все: булочки и сигареты, печенья и пирожки, лимонад и шоколадные батончики, с таким мастерством завернутые в красивую серебряную бумагу, и многое, многое другое. Дети первыми находят прилавок и принимаются требовать от родителей, чтобы те им что-нибудь купили.
Вассерман:
— И ведь даже нас, стариков, обольстительные эти яства вводят в заблуждение. На одно мгновение все мы становимся, как малые дети. Перед этим соблазном даже самые осторожные и подозрительные среди нас не могут устоять. Эт!.. Слаб человек. А ты помнишь, Шлеймеле, этого офицеришку, молокососа этого Хопфлера, который доставил меня к Найгелю? Он ведь самый главный командир над этим прилавком. Разумеется, ничего из всей этой картины он не продает. Уважаемый офицер он, а не торгаш. И каждый день протирает и начищает свои сокровища — и ведь есть, поверь, есть причина прочищать и натирать: от пыли, от дыма паровозов, от сажи крематориев. Моет тоненькие стаканчики, меняет подсохшие и заплесневевшие булочки на новые, свеженькие, раскладывает разноцветные бутафорские конфетки, запихивает в специально предназначенную для этого щелку петушков на палочке. Я слежу, Шлеймеле, за ним каждый день и каждый день восхищаюсь: такой сопляк — и такое прилежание и аккуратность! С каким усердием выкладывает пирамиду пирожных, чтобы слюнки потекли у каждого, кто увидит. Загляденье! Отступит на шаг назад, полюбуется восхитительным творением рук своих, подобно живописцу, всматривающемуся в только что завершенное полотно, — ах, наверное, архитектором станет, когда вырастет. Или может, кондитером. Художник он, этот юноша, истинный и при этом скромный художник. Вот в последний раз любовно провел влажной тряпочкой — не той, которой раньше протирал стаканчики, упаси Господь! — чистенькой, провел в последний раз по прилавку, по сверкающим оберткам шоколадных батончиков, по бутылке содовой, которая не в сегодняшний день наполнена и давно закупорена на веки вечные.
Вассерман снова склоняется над грядкой, что-то подравнивает и поправляет, все роет и роет ямки и лунки для будущих саженцев и одновременно что-то высчитывает на почерневших от влажной земли пальцах:
— Двадцать лет прожили, это выходит чуть более семи тысяч дней — вот так! Всего-навсего, семь тысяч и еще сколько-то там дней… Что же получается? Получается тысяча суббот… Ах, жалко, действительно жалко, если б ты знал, как я теперь сожалею! И из этого малого числа так много пропало и испортилось из-за всяких мелочных моих придирок, глупых споров и вечного брюзжания. Не знал я… Не умел принять с благодарностью простое обыкновенное счастье, ровное безмятежное счастье, которое она пыталась мне дать. Ох, как ненавидел все эти жертвы, которые она приносила ради меня: да, разумеется, подарила мне свою юность, и всякие прекрасные качества, и талант любить. А!.. Такую вот искаженную фантазию выпестовал себе, подлый сын Хелма, в своем слабоумном нездоровом мозгу, будто бы Сара вышла за меня замуж лишь из-за того, что сочинила себе меня не такого, как есть я на самом деле, а какой-то ошибочный идеал, который желала видеть во мне… Эдакого талантливого удачливого писателя, все помыслы которого только о возвышенных материях, который вечно в погоне за идеалами и в непримиримой борьбе добра со злом, ну да, ведь и она начиталась в детстве моих рассказов, из-за прекрасных выдумок моих пришла ко мне… Не со мной чтобы жить, а с ним — которого нет! Разозлить ее всячески старался, показать наглядно, насколько она во мне ошиблась. Насколько Вассерман, которого взяла себе в мужья, не имеет ничего общего с Вассерманом ее мечтаний, и не что иное он, истинный Вассерман, как создание слабое, ничтожное и злобное. Уродливое, гадкое внутри и снаружи, полностью ни к чему не годное. А!.. Проверял я ее, испытывал, понимаешь ли, все ожидал, когда наконец опротивлю ей как следует, и лопнет ее терпение, и бросит она мне в лицо мой позор — позор своего разочарования…
И все-таки… Что сказать, Шлеймеле? Ведь не было у меня никого, кроме нее, и, несмотря на все мои выходки, мне кажется, и она все-таки немного любила меня. И приятно нам было находиться рядом, вместе вести беседу, ай, каким умным созданием была моя Сара, сокровище души моей! — несравненно умнее меня была, и во всех домашних работах трудились мы вместе… Ну и что? — я того не стыжусь… И бывали такие моменты нежности, например, когда пекли мы пирог, или перекладывали зимнюю одежду из шкафа в сундук, а летнюю, наоборот, в шкаф, или когда вместе мыли пол и вдруг глаза наши встретятся, ну, ты сам, верно, понимаешь… Воздух, скажу я тебе, воздух воспламенялся и тек между нами с такой сладостью, словно медом насыщенный… И мы уж старались не глядеть друг на друга, потому что, если глянем, обязаны были, да, вынуждены были тут же на месте обняться и, с твоего позволения… Ай, Шлеймеле, как молния в это мгновение был поцелуй, простой поцелуй…