Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В камере предварительного заключения скучало несколько человек. Три урюка-строителя довольно жизнерадостно что-то обсуждали на своем диалекте. Маленький и грустный урюк сидел у стены, облаченный в гражданский пиджак и синие кроссовки. У стены же стоял с приглашающей к сочувствию улыбкой краснотик-курсант в маленьких и металлических очках под густыми белобрысыми бровями, чистый, как с витрины щукинского военторга. Грустный морячок откровенно морщил лоб, обхватив голову ладонями, пытаясь задремать. Обросший связист все время фыркал и начинал что-то бойко рассказывать, поводя головой налево и направо. Пыжиков сидел на лавке прямо, будто ему провели серпом по жизненно важным органам.
Я метнулся в люди. Как раз один саксаул – аксакал-урюк – принялся расспрашивать своего соплеменника в полувоенной форме одежды. Курсант тоже краем уха цеплял эту беседу.
Забитый урюк отвечал тихо и жалобно, дергая вверх бровями. Он вроде был спокоен, только очень грустен. Я раскрутил любопытного саксаула на синхронный перевод.
– Говорит, увезли его куда-то. В увольнение пошел, два мужчин подошли, говорят: «Поедем кататься на машине». Это на базаре было. Он поехал. А они завезли, это он говорит, в деревню… Или лес? В общем, там и оставили. Неделю, значит, семь дней он там побыл, дороги обратно не знал, говорит, а потом… потом его обратно привезли. Ботинки и китель отобрали, вот это дали. Ха-рошие кроссовки! – Урюк-переводчик сладко щурил маслянистые запятые глаз и качал головой. – Ну и все? Неделя.
Чумазенький и лохматый связист в очередной раз фыркнул и залился колючим мелким хохотком.
– Все! Я хренею! Пусть расскажет лучше, как его брали, папуас драный, чурка недоделанная…
Взяла, оказывается, грустного урюка милиция. И урюк с перепугу (боялся, что вещи на нем ворованные) побежал. И даже ударил одного милиционера. Да и второго потом тоже ударил. Сопротивление оказал. Так боялся, что вещи ворованные.
– Лепит – хрен знает что! – сиял связист маленькими глазками меж рыжеватых косм. – Хоть бы думал, что лепить! Да что ему думать? Голова-то – одна кость! Дисбат тебе, милый. Еще два годика. Деды, небось, в части драли?
Веселый урюк перевел. Грустный закивал быстро, прикрыв глаза, и зачмокал губами. А потом вдруг бессвязно залопотал про семью, что он старший, и еще что-то про зеленые долины и орла в небе или вверху, потом про мать, много и всякого про мать разного, а потом веселый урюк устал переводить и бросил, а тот все еще говорил быстро и тонко, блестя в сумраке маленькими, до крика грустными глазками, налитыми болью, и черными, как смола, а урюк-переводчнк самодовольно пояснял кому-то:
– Что-о? Нэ, ет нэ нашш. Эт тадшик, а мы узбеки. Ты разве разницу не видишь? Он же черний! Охрюнел, что ли. – Он так и говорил: «Охрюнел, что ли?»
Вдруг белобровый курсант аккуратно выговорил:
– А марку машины, в которой тебя увозили, ты не помнишь? Ну, с базара.
Забастовавший было урюк-весельчак перевел.
Чмошный чурка коротко ответил-отрубил.
Марку машины он не помнит. Нет, вообще он в марках разбирается. Но эту не запомнил. Внимания не обратил.
– Им, чуркам, один хрен – водка или пулемет, лишь бы с ног валило, – фыркнул связист, – Вот так и живут: раз с гор за солью спустился, а его схватили – и в армию.
– А сам ты где служил? – поинтересовался у него один из чурок.
– Я с Тюмени. С болот. Я такую службу видал.
Он весело крутил головой, с удовольствием ощущая себя в центре внимания, и коротко фыркал от этого удовольствия, потряхивая головой.
– Долго ты?.. – участливо спросил я.
– Второй день – а я уже в Москве. И учти – я сам сдался. Сам. У меня нервы не в порядке. И до армии так было, да-да, было, – сиял он ярче лампочки болезненным неприятным светом. – По ночам сны там всякие разные… А в армии в течение и ходе службы это ухудшилось, обострилось, вот – обострилось. И до такой меры, ну, степени, что уже не могу я достойно нести ратный долг перед Родиной по охране рубежей нашей священной Родины. Да и преступно это было бы скрывать. Я по месту службы обращался к начальству, оно заботы не проявило, не почесалось, а я – оп! – и в столице. И папаня мой уже здесь, в гостинице, случайным проездом, и вина у него хватает. Из Молдавии мы. С теплых мест. И Тюмень! Хы-ы!
Он быстро оглядывался на честно пытающихся что-то понять изумленных урюков, раскатавших варежки и забывших моргать, и только повторял все, важно пофыркивая:
– Все чинно. Все чики-чики. Тока сны, придумать, долго ли, сны эти, – и подмигивал: знаем, дескать, об чем всякие такие разные сны бывают.
– А старослужащие, – опять открыл рот курсант, опрятный и держащий строгую фуру только на отлете, чтобы не замарать невзначай. – А старослужащие вас не трогали? В части вашей?
Связист замер, поднял лицо и с медленно-тягучей ненавистью выжал из себя, дрогнув щекой:
– Трогать можно… девку за сиськи. Деды нас гасили. Непонятно? Это когда… когда десять одного в туалете, ногами, всем… это когда… Голым… По казарме… Ночью маршируешь. Когда каждой твари обязан. Это когда… каждый день. Каждый день! – Он задохнулся и посмотрел под ноги, а потом вскинул лицо и тихо, но совершенно спокойно уже сказал:
– Так что, если меня не комиссуют – а меня обязательно комиссуют, – но если нет, а переведут в другую часть… Это ведь будет не сразу: недели четыре я по комиссиям и диспансерам прокантуюсь – это точно, а там уж до приказа рукой подать. Я после приказа духам шороху дам. Я всласть позверствую! Ученый.
– Как же это так? – Курсант все так говорил, холодно и равнодушно, – нравился он мне чем-то.
– А так. Раз нас, значит, и мы должны. Традиции это армейские. Не могут ведь все на службу болт забить. Нужен порядок. Очередь. Кому-то ведь надо и службу тащить…
– А если война… – улыбнулся курсант, – салабоны в бой первыми? Вперед, а то – вечером на парашу?
– Классовая борьба! – не в строчку ляпнул морячок, не поняв, о чем разговор, а молдаванин почему-то грустно добавил:
– У меня отец поседел за четыре месяца, а волосы были…
Мы сошлись с курсантом с ироническими улыбками и понимащими взглядами и пошептались немножко в уголке.
Он на «губу» попал по глупости – приехал в отпуск, десять дней отгулял, а тут мамаша приболела – он бросился в училище звонить, объяснять: мол, так и так… Ему посочувствовали и отпуск продлили – утешал курсант мамашу целых шесть дней, а по окончании их, наглаженный и начищенный, устремился в военную комендатуру закрывать отпускной. Тут и вынырнула досадная накладочка – отцы родные из училища забыли отчего-то сообщить о великодушном продлении отпуска на место, и чистюлю-курсанта грубо засунули в неаккуратный «уазик» с зарешеченными окошками, и Алешинские казармы распахнули ржавый рот, принимая очередного клиента. Походив пару часиков четким строевым шагом и раздевшись раз шесть за тридцать секунд для удобства обыска, курсант был препровожден в камеру, где и коротал вечерок, душой мечась меж московской квартирой, где стоит в холодильнике недоеденный им салат и мамаша на грани очередного криза, и училищем, где поутру поет труба и где белобрысого курсанта готовили на завклубом.