Марина Цветаева - Виктория Швейцер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
«Мой», «моя», «мое» – печать не только индивидуальности, но субъективности, отмечает все, что писала Цветаева. «Мой» – тот, которого люблю, такой, каким я вижу и понимаю. Мои – пушкинские «Цыганы» и Татьяна; мой – дом Иловайских, в котором была однажды в жизни; моя – княгиня фон Турн-унд-Таксис, у которой в детстве они с Асей провели сказочный день; мой – Чорт, хоть он и жил в комнате у сестры Валерии...
Субъективно и все, написанное Цветаевой о поэзии и поэтах, – ведь это мир ее Бытия. Помимо статей, она оставила эссе-воспоминания о Валерии Брюсове, Осипе Мандельштаме, Андрее Белом, Максимилиане Волошине и Михаиле Кузмине. Трудно назвать жанр этих работ: это не литературные портреты в обычном смысле; каждый раз это портреты души – поэта, о котором пишет Цветаева, – и ее самой.
Цветаева избирательна – в этой области больше, нежели в любой другой. «По примете родности» обращается она к тому, о ком собирается писать. По ее письмам к Г. П. Федотову – философу и публицисту, одному из редакторов журнала «Новый град» – видно, что эссе «Эпос и лирика современной России. Владимир Маяковский и Борис Пастернак» поначалу предполагалось как статья о Пастернаке на фоне современной советской поэзии. Прочитав книги советских поэтов, Цветаева отказалась от этой идеи и предложила другую: «могу ли я вместо Пастернака написать Маяковского либо сопоставить Маяковского и Пастернака: лирику и эпос наших дней?» Она не взялась писать о советских поэтах, потому что эта поэзия, кроме отдельных имен или, скорее, стихотворений, оказалась чужда ей. Не потому ли осталась в набросках поэма или драма о Сергее Есенине, задуманная под ударом от его самоубийства? Это не связано ни с политикой, ни с личными отношениями – лишь с поэзией. Обращение к Маяковскому: «Враг ты мой родной!» – показательно: в нем акцентируются все три слова: враг, мой, родной. И все-таки главное – «мой», оно притягивает оба других: мой враг – одновременно и мой родной. «Враг» означает, что для Цветаевой неприемлемы идеи, которым он служит; «родной» – что братство по «струнному рукомеслу» гораздо важнее политической несовместимости.
Цветаева не написала отдельно о Маяковском, хотя такое намерение у нее было. «Про Маяковского когда-нибудь напишу, вернее, запишу ряд встреч, которые помню все. Все немногословные, потому и помню», – делилась она с Саломеей Андрониковой, закончив цикл «Маяковскому». Тема не «отвязалась», мысленно Цветаева еще и еще раз возвращалась к Маяковскому, оставалось нечто недоосознанное ею и в творчестве, и в самой его смерти. Последовательно в трех статьях Цветаева продолжает размышлять над путем Маяковского. Возможно, в какой-то степени ее подтолкнула книга «Смерть Владимира Маяковского» (1931), составленная из двух статей: «О поколении, растратившем своих поэтов» Р. Якобсона и «Две смерти: 1837—1930» князя Д. Святополк-Мирского. Главное положение статьи Якобсона о едином контексте, в котором до́лжно рассматривать жизнь, поэзию и смерть Маяковского, могло заинтересовать Цветаеву, она сама была близка к такому пониманию. Святополк-Мирский, глядящий на Пушкина и Маяковского с позиций отвлеченно-социологических, чисто внешних, мог вызвать раздражение. В ее рассуждениях о Маяковском мне слышится оттолкновение от Мирского. В «Поэте и Времени» Цветаева подчеркивает исключительность Маяковского: «Брак поэта с временем – насильственный брак. Брак, которого как всякого претерпеваемого насилия он стыдится и из которого рвется... Только один Маяковский, этот подвижник своей совести, этот каторжанин нынешнего дня, этот нынешний день возлюбил: то есть поэта в себе – превозмог». Совесть человека, которая требует от него служения своему времени, Маяковский поставил выше совести поэта, предписывающей ему свободу от любых интересов, кроме поэзии. Превозможение поэта в себе – существеннейшая особенность Маяковского в понимании Цветаевой. В «Искусстве при свете Совести» она назовет это – подвигом. В отличие от Святополк-Мирского, она рассматривает творчество и судьбу Маяковского с точки зрения человеческой, психологической – с точки зрения поэта. «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил». Это далеко от того, что она утверждала в стихах: «Мертвый пионерам крикнул: Стройся!» Теперь Цветаева не думает, что и сама смерть Маяковского могла бы служить призывом. Трагическая жизнь Маяковского, в которой постоянно боролись человек и поэт, кончилась трагическим выстрелом. В эмиграции циркулировали слухи, что Маяковский покончил с собой, разочаровавшись в советской действительности. Против этого решительно и зло возражал Ходасевич, сведя путь Маяковского к примитивной формуле: «бывший певец хама бунтующего превращался в певца при хаме благополучном»[195]. Не вступая в прямой спор ни с кем из хулителей Маяковского, Цветаева продолжает утверждать величие его как поэта революции, в этом видя его призвание. Конфликт, приведший его к гибели, ей кажется не до конца ясным. В «Эпосе и лирике современной России» она пересматривает – или дополняет – свою прежнюю точку зрения: «Маяковский уложил себя, как врага». И хотя двумя фразами раньше она как будто поясняет эту формулу, она все еще допускает разные толкования. Одно из них: Маяковский расправился с поэтом в себе, когда понял, что поэт – читайте его сатирические стихи и пьесы последних лет – враждебен тому, чему Маяковский-человек считал себя призванным служить, Маяковский разбился о время. В любой из логических ситуаций, приведших его к самоубийству, он оставался «подвижником своей совести». Могла ли Цветаева считать его врагом?
Но и эссе о Валерии Брюсове, иронически названное «Герой Труда», она тем не менее пишет «по примете родности». Эти воспоминания – единственные в своем роде, ибо нигде не ставила Цветаева себе задачи низвергнуть поэта. Она сполна отвечает на прошлое недоброжелательство Брюсова. Однако «Герой Труда» продиктован не только личной обидой, а и разочарованием в его поэзии. В ранней юности она страстно увлекалась стихами Брюсова – тем горше ее разочарование, чем больше и неоправданней кажется прошлое увлечение. Странно: читая эссе, иронизируешь, негодуешь, злорадствуешь вместе с Цветаевой, но по окончании чтения не чувствуешь никакой враждебности к Брюсову. Ибо, наряду с развенчанием Брюсова-поэта, это – гимн его уму, умению трудиться, силе и образованности, преодолевшим его природу не-поэта – случай обратный Маяковскому—и сделавший из Брюсова писателя, переводчика, организатора крупнейшего литературного движения века, учителя поэтов. Декларируя неприятие Брюсова, Цветаева временами не может сдержать восторга и восхищения им.
Что же говорить о Мандельштаме и Волошине, с которыми ее связывали дружба, воспоминания молодости и радости? В 1931 году Цветаева написала «Историю одного посвящения» – надо было защитить Мандельштама. Георгий Иванов в одном из фельетонов своей серии «Китайские тени» в развязном и пошлом тоне описывал молодость Мандельштама, Коктебель, рассказывал выдуманную им историю стихотворения «Не веря воскресенья чуду...», обращенного якобы к какой-то неправдоподобной женщине-врачу. Цветаева прочла очерк Г. Иванова с опозданием и немедленно ринулась в бой. Она писала Андрониковой, закончив «Историю одного посвящения»: «во 2-ой части дан живой Мандельштам и – добро́ дан, великодушно дан, если хотите—с материнским юмором». Но несколько лет назад она «рвала в клоки подлую книгу» «Шум времени» – как увязать это с материнскими чувствами? Цветаева поостыла, возможно, поняла неоправданную резкость своей оценки. Теперь она говорит об этой книге не как о «подлой», а как о «мертворожденной» – большая разница! К тому же – она, с высоты их прошлой дружбы и любви к нему, имела право негодовать на Мандельштама – но не Георгий Иванов, чуждый тому миру, знающий о нем понаслышке, «цинически врущий» обо всех. Она защищала «свои» стихи Мандельштама, его самого, Макса, Пра, весь их коктебельский мир от ивановской пошлости. Ведь даже если бы Мандельштам прочел очерк Г. Иванова, он не мог бы ответить.