Мир тесен. Короткие истории из длинной жизни - Ефим Шифрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню замечательную коллекцию жестяных табличек и комические заголовки из советских газет, развешенные в туалете. Слова «инсталляция» или «концептуализм» еще не произносили на каждом шагу, довольствуясь бравым интеллигентским матом, но и тогда эта выставка был очень похожа на нынешние вернисажи беспокойной молодежи, — правда, теперь уже в просторных цехах бывших заводов или мастерских. Табличка «Тихо! Идет совещание» красовалась на наружной стороне туалетной двери, «Не влезай — убьет!» была приделана над самым унитазом.
Андрюша был довольно ленив и от этого начал стареть раньше всех в нашей компании, распуская живот и с каждым годом все ниже опуская голову. Когда после победы на конкурсе мне разрешили спектакль в Театре эстрады, я начал репетировать «Три вопроса», пьесу, переделанную Коклюшкиным из своей юмористической повести. Для Андрея там нашлась роль. Он с недельку походил на репетиции, а затем заскучал и исчез. Мы еще недолгое время иногда встречались в концертах, которые он вел в районных клубах или парках, а потом он стал чаще пропадать на долгих гастролях.
В перестройку Андрей Днепров покончил с собой, взрезав вены. Причины его самоубийства мне неизвестны. Говорили о деньгах, которые он занял и не смог вернуть, о несчастной любви и роковой болезни. Кажется, к тому времени у него уже были жена и ребенок. Вряд ли теперь всплывут на поверхность все мрачные тайны истерических девяностых годов, когда крушилось и ломалось все и ничему не было предела.
Google на запрос об Андрюше выдает лишь статью Клитина в журнале «Советская эстрада и цирк», опубликованную после принесшего мне победу конкурса 1983 года. В ней есть строчки об Андрее:
Андрей Днепров понравился всем, когда на первом туре исполнил монолог В. Днепровой «Моя жена Галя». Это было тепло, искренне и — увы — очень актуально. Собственно конферанс у Днепрова (репризы, интермедии, микромонологи), наверное, мог бы быть и разнообразнее и ярче по содержанию, но подкупает опять-таки интеллигентность артиста, его манера разговора с залом.
Ничего другого мировая сеть о нем не сохранила.
* * *
В нашем поселке на Колыме жила одна городская сумасшедшая, которую сообразно статусу места, где прошло мое детство, вернее было бы назвать поселковой дурочкой. Теперь, спустя многие годы, я не рискну предположить, каким видом безумия страдала эта несчастная женщина, но для окружающих ее недуг проявлялся в том числе весьма неожиданным и симпатичным образом: она здоровалась со всеми подряд.
Мы, сусуманские мальчишки, преодолевая страх перед очевидной ненормальностью, всегда забегали вперед нее, когда она бесцельно фланировала по поселку, и рассыпались, хватаясь за животы, когда сумасшедшая, расплывшись в блаженной улыбке, в очередной раз отвешивала нам свое дежурное «здравствуйте». Моя тетка Мария Ильинична замечательно пародировала ее и, уступая моим просьбам, потешно кивала в разные стороны, сама едва сдерживая смех: «Здравствуйте. Здравствуйте. Здравствуйте».
В Юрмале, на которую пришлась моя юность, были свои сумасшедшие, чья хворь выражалась в других, не столь забавных формах. И я часто бежал сломя голову от сторожа костела в Майори, если он вдруг попадался мне на дороге, потому что его диалог с самим собой всегда принимал за грозное недовольство. Но вот латышская учтивость наших соседей повысила поселковую дурочку в выцветших воспоминаниях до положения вполне нормальной и достойной женщины: в Юрмале на узеньких улочках друг друга приветствовали даже незнакомцы.
«Тупые американцы», с которыми без видимых среди них потерь боролся мой земляк и коллега, здороваются друг с другом на каждом шагу, не забывая при этом улыбнуться — в отеле за завтраком или даже в очереди за хот-догом.
Когда я перебрался в Москву, несчастную колымчанку снова пришлось вспоминать как женщину нездоровую и эксцентричную. Заходя в лифт, некоторые москвичи, которые долго казались мне небожителями, указывали только порядковый номер своего этажа, даже не расщедриваясь на приветствие. Впрочем, бывалые люди объяснили мне, что за этими москвичами как раз скрывались недавние покорители столицы. Тем не менее, оказавшись в любом замкнутом пространстве — от лифта до раздевалки фитнес-клуба, — мы почему-то почти никогда не здороваемся друг с другом. Я помню, как однажды пассажиры испуганно оглянулись на даму, вошедшую в автобус с задорным «Здравствуйте!». Думаю, многие даже предположили, что веселая пассажирка была безумна или пьяна.
* * *
До знакомства с Харитоновым я видел его только однажды. Мы ехали в метро с приятелем, тот вдруг толкнул меня рукой и показал на человека в косоворотке или русской рубашке, стоявшего в глубине вагона.
Женя не был похож ни на кого из тех, кто уже составлял мой новый московский круг. Он заставлял меня изумляться при каждой встрече. Когда на экранах должен был появиться «Семейный портрет в интерьере», Виктюк восторженно вскидывал ручки, а Женя говорил, что в любой строчке Исаковского вкуса и простоты гораздо больше, чем во всех фильмах Висконти. Я не мог сообразить, где начинается и кончается эпатаж: в Пушкинском проходила выставка из Метрополитен-музея, у меня было два билета, и я предложил Жене пойти на нее; он с радостью согласился. У входа мы разбрелись, условившись встретиться после осмотра. Когда я спустился вниз, то, к удивлению, застал Женю на том же месте, где мы и расстались. Он даже не поднялся наверх, потому что еще у входа заприметил мальчика с каким-то невозможным лицом и стал за ним наблюдать. Когда я сказал, что мальчика можно встретить где угодно, а таких картин нигде больше не увидишь, он махнул рукой и презрительно выдохнул: «Это все — культура!» Подобные максимы мне тогда очень нравились.
Конечно, Харитонов был во всех смыслах человек культурный и интеллигентный и, как сказали бы в XIX веке, «один из самых блестяще образованных умов». Но его отличало неприятие любых неестественных, искусственных проявлений творчества, которые не в состоянии принять формы самой жизни. Женя был абсолютно аполитичен. Мимо него прошли все тогдашние протестные движения, хотя очевидно, что он был воспитан и замешан на «русской идее».
Однажды мы решили пойти с ним в Сокольники. Я никогда не чувствовал необходимости появляться в толпе; там гуляли люди, работали аттракционы, кажется, играл духовой оркестр. Мы свернули с главной дорожки на аллею и добрели до рюмочной, где продавалась какая-то воплощенная тошнота, взяли бутылку портвейна и закуску. Я видел, с каким сладострастием Харитонов протирал эти алюминиевые вилки, и понимал, что его желание возиться с этой грязной жирной посудой не было показным…
Он был хлебосольным и щедрым, но ему нечем было делиться. Как-то я застал его дома в тот момент, когда он закусывал борщовой приправой: он макал влажный палец в суп-письмо, и ему этого хватало. Плохо представляю, на что Женя существовал, так как к тому времени он ушел со всех работ и не хотел идти ни на какую службу.
Харитонов — несомненно, трагическая фигура. При жизни он не приобрел ни популярности, ни благополучия. Его жизнь — это соло на одной струне. Безусловно, он занимался созданием собственного образа, ведь существование любого хоть сколько-нибудь одаренного человека — это создание самого себя. Искусство было для него продолжением жизни, и наоборот. Его предельной мечтой было сидеть в обществе Беллы Ахмадулиной и просто смотреть на нее, ничего не требуя взамен — ни стихов, ни покровительства, ни внимания к себе. Ему нужно было, чтобы рядом был красивый и романтический человек, нужна была икона.