Мост через бухту Золотой Рог - Эмине Севги Эздамар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в объединении открывалась дверь и на пороге появлялся очередной гость, Шюкрю неизменно встречал его словами:
— А куда еще податься одинокому человеку!
Шюкрю хотел выучить немецкий и поступить в профсоюзную школу.
— Когда стану профсоюзным деятелем, — говорил он, — я потребую пенсии для ослов, чтобы у них тоже был заслуженный отдых. Вон, у моего осла мозгов побольше, чем у меня, он-то никуда не уехал.
С тех пор как мы, трое девчонок, стали ходить в объединение турецких рабочих, соседки по женскому общежитию то и дело нас спрашивали:
— Вы едите деньги этих мужчин, а они что же, даже вас не целуют?
Нет, они нас не целовали, зато вскоре нашелся мужчина, который начал нас целовать, турок — студент, который уже пятнадцатый год учился в Германии на инженера. Рядом с рабочим объединением была пивнушка, вот там-то мы, трое девчонок, и сидели с ним за одним столиком. Он целовал какую-нибудь из нас и говорил:
— Закажи мне пиво.
Пиво приносили, он осушал кружку и начинал говорить по-французски:
— Бодлера знаете? He знаете! Закажи-ка мне еще одно пиво.
Он выпивал очередное пиво и расспрашивал нас про нашего коменданта-коммуниста — что тот нам говорит, что делает. И даже записывал наши ответы на картонных кружочках — подставках для пивных кружек.
Наш комендант-коммунист утверждал, что этот вечный студент на самом деле агент тайной полиции. А Дождь сказал:
— Он гомик, мужчин любит.
Мы еще в жизни не видели ни агентов тайной полиции, ни гомиков. Целовался, правда, он ужасно плохо. Губы все в пиве, липкие, как в клею, даже от поцелуя не раскрываются. Мы на его губах все экранные поцелуи перепробовали, какие в кино видели, а он за кружку пива даже рта не утруждался раскрыть. Зато, стоило кому-то из рабочих ему сказать: «Я вчера тому немцу говорю…», рот у него тут же раскрывался, и он говорил:
— Как же, станет немец тебя слушать. Немец — он только Ницше слушает.
Мы думали, Ницше — это немецкий премьер — министр. Женщинам в общитии мы рассказывали, как с тем студентом целовались.
— Этак вы еще коммунистками станете, — сказали они. — Этак вы еще и девственность свою потеряете, а ведь это ваш бриллиант, вы потеряете свои бриллианты.
Ночью мне снилось, что я парю в небесах, а подо мной облака словно огромное одеяло, белое, ровное и пушистое. Я раздвигаю облака и вижу внизу на зеленом откосе своих родителей и много других людей, которые, правда, все уже умерли. Они подождали, пока я к ним спущусь, и я пошла вместе с ними по зеленому откосу. Наутро Резан и Поль, две другие девчонки, сказали мне, что и они тоже видели во сне своих матерей. В темном коридоре общития мы вместе выкурили по сигаретке и рассказали друг дружке свои сны. Слушая наши рассказы, Резан загасила свою еще недокуренную сигарету и в отчаянии заголосила: «Мамочка!» Тут и мы с Гюль давай причитать: «Мамочка! Мама!» А потом Гюль сказала:
— Да ослепнут наши глаза, если мы еще хоть раз туда пойдем! Да ослепнут наши глаза!
И больше мы в объединение турецких рабочих не ходили.
Но вечерами из окон нашего женского общития я на освещенные окна объединения нет-нет да и поглядывала. Дверь там открывалась, впускала нового гостя, выпускала очередной клуб табачного дыма, потом закрывалась. И так каждый раз: новый человек войдет — из двери клуб дыма вывалится. Я, стоя у окна общития, тоже курила и пускала дым в сторону этих клубов. Мы, трое девчонок, опять повадились ходить ночами на наш несчастный вокзал. Выгуливали свои бриллианты, около телефонной будки стараясь топать погромче, чтобы наши родители в Стамбуле нас услышали. Расхаживали взад-вперед по всему пустырю бывшего вокзала, а затылком как будто дыхание наших отцов чувствовали. И даже Резан, у которой отца уже не было, все равно отцовское дыхание затылком чувствовала. Мы там ревели все трое, как ослицы, — ослы ведь всем телом кричать умеют, — и причитали: «Мамочка! Мама!» На секунду замолкали, смотрели друг дружке в глаза и принимались реветь пуще прежнего. На ходу мы иной раз спотыкались о рельсы на старых, заросших травой вокзальных путях. И никто, кроме этого разбитого, несчастного вокзала, не слышал нашего плача. Иной раз мы останавливались и смотрели через арки на улицу, как будто пережидали дождь. В окнах нашего общития еще горел свет, и мы шли на этот свет, а на освещенные окна рабочего объединения старались не глядеть.
Так мы и бродили по берлинским улицам, затылком ощущая за спиной дыхание наших отцов; я даже оглядывалась то и дело, проверить, не идет ли и вправду мой отец за мною следом. Останавливаясь в темноте перед освещенным домом, мы слышали звяканье тарелок, ножей и вилок — люди ужинали. Мы слушали эти звуки, затаив дыхание, а они становились все громче, и каждый врезался мне в тело, словно нож.
Стоя на кухне перед своими кастрюльками, мы, трое девчонок, в клубах картофельного пара, выглядели среди других женщин тремя птенцами, только-только вылупившимися из своих скорлупок.
А еще мы ходили в зоопарк смотреть на обезьян. У каждой из нас была своя любимая обезьяна — у Резан своя, у Поль своя и у меня, это было обезьянье семейство. Обезьяны беззастенчиво чесались, выискивали друг у дружки блох и смеялись, не боясь, что кто-то увидит, какие у них большие зубы и влажные розовые десны. Чтобы испытать их любовь к нам, мы иной раз быстро-быстро перебегали к другому концу клетки. Они дружно поворачивали головы и смотрели на нас вопросительно.
На заводе, с лупой в правом глазу, я теперь нередко засовывала язык под верхнюю губу, чтобы походить на свою любимую обезьяну Контрольные часы назывались у нас теперь обезьяньими часами, выходные дни — обезьянниками. После работы мы шли сперва в зоопарк и только после, уже затемно, к нашему несчастному вокзалу.
А потом в общитии появилась новая девчонка, по кличке Ангел. Ангел была очень маленькая, когда она стала с нами ходить, мы впервые заметили выбоины на берлинских мостовых и тротуарах, потому что все время должны были теперь смотреть на Ангела сверху вниз. Там, под ногами, обнаружилось множество окурков, которые так забавно было футболить. У Ангела был на редкость мягкий, теплый голос, и говорила она очень медленно. Подлаживаясь к ней, медленнее говорили и мы. Мне стало казаться, что я, как при замедленной съемке, медленнее двигаю руками, мои ноги медленнее отрываются от земли при ходьбе и медленнее ступают на землю, медленнее падает на улицы снег, медленнее развеваются на ходу волосы, медленнее скользят по мостовой отфутболенные окурки, и даже сухая трава на заброшенных путях несчастного вокзала медленнее колышется на ветру. Только на заводе эта всеобщая медлительность куда-то исчезала, хотя рабочее место Ангела было прямо передо мной. Я видела только ее спину, ее вертящийся стул был поднят выше, чем у других, чтобы она могла доставать до зеленого рабочего стола. Зато в общитии я из-за Ангела опять все начинала делать гораздо медленнее. Я шла за ней следом и чувствовала, как даже дыхание мое прямо на глазах замедляется. И даже часы в холле общития тикали медленнее, растягивая вечер до невозможности. Вечер медленно опускался на стулья, ложился на стены. И когда такими вот нескончаемыми вечерами я садилась писать матери письмо, слова тоже приходили на бумагу медленно-медленно, так что я могла хорошенько разглядеть каждое и увидеть, какие они — задорные или грустные, есть ли у них рты, умеют ли они петь, плакать и смеяться, говорить друг с дружкой, дышать и вздыхать, глубоко и легонько, хорошо ли от них пахнет, — и смогут ли они, когда их доставят моей маме, выскочить из конверта и, словно маленькие ласковые зверьки, весело помчаться по ее рукам, плечам и шее.