Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Алабама, — услыхала она тихий, едва различимый голос матери, донесшийся к ней из потока темноты, — утром с тобой хочет поговорить твой отец. Не опаздывай на завтрак.
Сидевший за столом с серебряными приборами судья Остин Беггс выглядел человеком уверенным, трезво мыслящим и глубоко погруженным в свои мысли. Он был похожим на выдающегося спортсмена, замершего в неподвижности, — перед тем моментом, когда ему надо выложиться до конца.
Он сразу постарался взять верх над Алабамой.
— Имей в виду, я не позволю, чтобы из-за тебя мое имя трепали на всех углах.
— Остин! Да она же только что окончила школу, — Милли попробовала урезонить мужа.
— Тем более. Что тебе известно об этих офицерах?
— По-жа-луй-ста…
— Джо Ингхэм рассказал мне, что его дочь привезли домой неприлично пьяной, и она созналась, что это ты напоила ее.
— Она сама пила. Мы праздновали новый набор в офицерской школе, и я налила джин в медицинскую фляжку.
— И заставила девчонку выпить?
— Ну уж нет! Когда она увидела, как все смеются, то решила присоседиться к моей шутке, ведь самой ей ни за что ничего путного не придумать, — спесиво произнесла Алабама.
— Отныне тебе придется вести себя более осмотрительно.
— Да, сэр. Ох, папа! До чего же я устала сидеть на крылечке, ходить на свидания и смотреть, как все погано.
— Мне кажется, у тебя и так хватает дел, и необязательно развращать окружающих.
«Какие дела, кроме как пить и любить?» — мысленно откликнулась Алабама.
Она остро ощущала собственную никчемность, бессмысленность такой вот жизни, когда июньские насекомые обсыпа́ли липкие плоды на фиговом дереве и тучи неподвижных мух — всякую гниль. Скудная сухая трава под пеканами[18]кишела рыжевато-коричневыми гусеницами, стоило только к ней присмотреться. Спутанный в колтуны горошек высох на осенней жаре, и, как пустые раковины, свисали с перекладин на доме затвердевшие стручки. Солнечные лучи красили газон ровными желтыми мазками и ломались о спекшиеся хлопковые поля. Жирная земля, богато родившая в другое время, теперь лежала плоскими пластами по обе стороны дороги, изредка морщась в обескураживающей усмешке. Невпопад пели птицы. Ни мул в поле, ни человек на песчаной дороге не могли вынести жару, клубящуюся между впалыми глинистыми берегами и негромко шелестящими кипарисами, которые отделяли военные лагеря от города — многие умирали от солнечного удара.
Вечернее солнце, запахнувшись в розовые небесные одеяния, следовало в город за автобусом с офицерами: юными лейтенантами, старыми лейтенантами, и те и другие получали увольнительные и отправлялись искать то объяснение мировой войны, которое мог им предложить маленький алабамский городок. Алабама знала их всех, но относилась к ним по-разному.
— Ваша жена в городе, капитан Фаррелей? — раздался голос в подпрыгивающем автобусе. — У вас как будто прекрасное настроение.
— Она здесь… Но я собираюсь повидать свою девушку. Вот и радуюсь, — коротко ответил капитан и начал тихонько что-то насвистывать.
— А…
Юный лейтенант не знал, что еще сказать, опасаясь, как бы это не прозвучало глупо — как поздравление с рождением мертвого ребенка. Не скажешь же: «Вот здорово!» Или: «Очень мило!» Но он мог бы сказать: «Знаете, капитан, это неприлично», — если бы хотел разыграть из себя блюстителя нравов.
— Что ж, удачи вам. У меня сегодня тоже свидание, — в конце концов проговорил лейтенант. — Удачи, — повторил он, желая показать, что свободен от моральных предрассудков.
— Вы все еще обхаживаете Беггс-стрит? — внезапно спросил капитан.
— Да, — ответил лейтенант и неловко засмеялся.
Автобус доставил военных в центр города, на притихшую площадь. На огромном пространстве, окруженном невысокими зданиями, он казался таким же крохотным, как карета на дворцовом дворе со старой гравюры. Приезд автобуса никак не сказался на сонном городке. Старая колымага избавилась от своего груза — пользующихся успехом у дам и едва сдерживающих себя мужчин, выбросив их в объятия перевернувшегося мира.
Капитан Фаррелей зашагал к стоянке такси.
— Беггс-стрит, дом пять, — с нарочитой самоуверенностью громко произнес он, специально для ушей лейтенанта. — И побыстрее.
Пока такси разворачивалось, Фаррелей с удовольствием прислушивался к смеху офицеров, доносившемуся из темноты.
— Привет, Алабама!
— А, это вы, Феликс!
— Меня зовут не Феликс.
— Но Феликс вам больше идет. А как вас зовут?
— Капитан Франклин Макферсон Фаррелей.
— Меня преследуют мысли о войне, поэтому я не могу запомнить.
— Я написал о вас стихи.
Алабама взяла у него листок бумаги и поднесла к свету, пробивавшемуся сквозь планки жалюзи, словно звуки музыки.
— Тут о Вест-Пойнте, — разочарованно проговорила она, — об академии.
— Это все равно, — отозвался Фаррелей. — То же самое я чувствую к вам.
— Тогда пусть эта ваша Военная академия сухопутных войск радуется тому, что вы любите ее серые глаза. Вы оставили последние стихи в такси или держите его на случай, вдруг я буду отстреливаться?
— Я действительно сказал шоферу, чтобы он ждал, потому что приглашаю вас покататься. Нам не стоит сегодня идти в клуб, — без тени улыбки произнес капитан.
— Феликс! — с укоризной воскликнула Алабама. — Вам ведь известно, что мне наплевать на сплетни. Никому и в голову не придет обсуждать, что мы вместе, — для хорошей войны нужно много солдат.
Алабаме было жаль Феликса. Он не хотел компрометировать ее, как это трогательно, на Алабаму нахлынула волна нежности и дружеского участия.
— Вы не должны обращать внимание.
— На сей раз дело в моей жене… Она приехала, — сухо проговорил Фаррелей, — и может быть там.
Он не извинился.
Алабама помедлила в нерешительности.
— Что ж, кататься так кататься, — наконец сказала она. — Потанцуем в следующую субботу.
Капитан Фаррелей принадлежал к вполне определенному типу мужчин: застегнутый на все пуговицы солдафон, из тех, что погрязли в чванливости жующей бифштексы Англии и торчат в барах, но он был в самое сердце поражен чистой, равнодушной к обидам, безоглядной любовью. Вновь и вновь он запевал «О, дамы, дамы», когда они катили вдоль горизонтов юности и залитой лунным светом войны. Южная луна — это кипящая луна, страстная. Когда она со сладостным неодолимым постоянством затопляет своим светом поля, неумолкающие песчаные дороги и густые изгороди из жимолости, борьба за принадлежность к реальной жизни похожа на протест против первого дуновения эфира. Он сомкнул руки на сухом тонком теле, от которого исходил аромат розы «чероки»[19]и гаваней в сумерках.