Мантикора - Робертсон Дэвис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехали люди из похоронной конторы. Они были рассержены — и совершенно справедливо, — но старались этого не проявлять. Если нужна была маска, спросили они, то почему не сказали им? Они умеют это делать. А чего я хочу от них теперь? Я взял себя в руки, хотя и знал, что выгляжу как последний забулдыга, и мне пришлось вести все необходимые переговоры. Дениза же заперлась наверху, чисто по-женски абстрагировавшись от последствий своих поступков, а дантист, как мне сказали, на целую неделю уехал из города.
Ситуация была из рук вон. Я слышал, как один из приехавших попросил у дворецкого молоток, и мои самые худшие опасения подтвердились. Спустя какое-то время мне удалось наконец чуть-чуть побыть у гроба наедине с отцом — от этого испытания люди из похоронной конторы меня не избавили. Отцовское лицо было в очень плохом состоянии — несколько зубов сломано, ни ресниц, ни бровей не осталось, как и большей части волос спереди. Гораздо хуже, чем когда он лежал на причале весь в мазуте и грязи и с этим камнем во рту.
Поэтому вся погребальная церемония проходила с закрытым гробом. Я знаю, здесь это дело обычное, но в Северной Америке принято, чтобы тело было открыто до самого начала заупокойной службы. Я иногда спрашиваю себя, а не является ли это пережитком времен Дикого Запада, когда гроб не закрывали, чтобы все могли убедиться: никаких лишних пулевых дыр, все по-честному. Но к нашему случаю это не относилось. У нас все было не по-честному. Я ничего не стал объяснять ни Каролине, ни Бисти, просто сказал, что так хочет Дениза. Каролина точно что-то заподозрила, но я ничего ей не сказал, потому что она могла бы устроить Денизе чудовищный скандал.
А потом мы все оказались в соборе; Дениза, конечно, заняла место главного плакальщика и вид имела такой лощеный, что на ней и вошь бы не удержалась, как говаривал дедушка Стонтон. И он наверняка сказал бы, что я выглядел как «Крушение „Гесперуса“»[8]— это была одна из его немногих литературных аллюзий.
Тут же стоял и гроб — столь богатый, отливающий бронзой, столь явно вмещающий покойника высшего ранга, ну прямо саркофаг. В верхней части крышки, в аккурат над тем местом, где покоилось так жестоко и бессмысленно изуродованное лицо, красовался выгравированный герб Стонтонов: на серебряном поле два шеврона чернью, зубчатая кайма того же цвета. Нашлемник — лис на четырех лапах, в естественном цвете. Девиз: «En Dieu ma foy».[9]
Тема «En Dieu ma foy» была расписана епископом Вудиуиссом столь витиевато, что можно было решить, будто весь этот цирк согласован с ним заранее. Не могу не отдать ему должного: хотя он и не видел герб до перемещения тела в собор, за девиз он ухватился тут же и выдавил из него все до последней капли, как бармен — из лимона. Таков был закон нашего дорогого ушедшего от нас брата, сказал он, и девизом его древней семьи не мог быть никакой другой, кроме этого простого утверждения веры во власть и милосердие Господа, и никогда за все долгие годы, что он был знаком с Боем Стонтоном, тот ни разу не заикнулся об этом девизе. Потому что образом жизни Боя Стонтона были не слова, а дела. Человек действия, человек великих свершений, любящий и нежный в личной жизни, открытый и восприимчивый в своих многочисленных общественных делах, инициатор неисчислимого множества анонимных деяний бескорыстной щедрости. Но ни один бесценный бриллиант не может быть навечно спрятан от глаз людских, и вот наконец здесь мы увидели главную движущую силу великой и — да, он скажет это, произнесет это слово, зная, что мы правильно поймем его, — прекрасной жизни Боя Стонтона. En Dieu ma foy. Давайте унесем с собой это последнее слово великого человека и почувствуем, что в этот час скорби и отчаяния мы обрели нетленную истину. En Dieu ma foy.
Стараясь сделать это незаметно, я огляделся. Собравшиеся внимали, пребывая в почтительном оцепенении, которое обычно охватывает канадцев под напором красноречия. Человек из канцелярии премьер-министра сидел рядом с почти точной своей копией из госдепартамента; члены правительства провинции; представители городских властей; директор Колборнской школы, группа богатых коллег по бизнесу, и не было похоже, чтобы хоть один из них собирался вскочить со своего места и закричать: «Это наглая ложь! Его девизом было не En Dieu ma foy, а En moi-même mа foy,[10]и в этом-то и состояла его трагедия». Вряд ли это им было известно. А если бы даже известно — то что с того? Немногие из них могли бы объяснить разницу между двумя этими верами.
Мои глаза остановились на единственном человеке, который мог бы это сделать. Старый Данстан Рамзи, всю жизнь друживший с моим отцом и бывший директором школы, когда я в ней учился. Сидел он не на одном из почетных мест (Дениза его не выносит), а у окна с витражным стеклом, через которое на его породистую траченную временем физиономию падало пятно рубинового света, отчего он делался похож на дьявола, раскаленного дьявола из преисподней. Он не знал, что я наблюдаю за ним, и в какой-то момент, когда Вудиуисс в шестой или седьмой раз произнес «En Dieu ma foy», он ухмыльнулся и скривил рот, как это делают люди, у которых плохо подогнана вставная челюсть.
Ну что, мой час, кажется, заканчивается? Я чувствую себя ужасно.
— Неудивительно. Вы кому-нибудь еще рассказывали об этой посмертной маске?
— Никому.
— И правильно поступили.
— Я не ослышался? Мне казалось, что психоаналитики воздерживаются от суждений.
— Это не последнее суждение, которое вы от меня услышите. Сдержанность такого рода проявляют фрейдисты. У вас есть расписание наших сеансов? Вы еще колеблетесь, продолжать или нет?
— Не колеблюсь.
Возвращение после двухдневной передышки. Нет, передышка — не то слово. Я не страшился моих свиданий с доктором фон Галлер, как страшатся какой-нибудь болезненной или утомительной лечебной процедуры. Но у меня скрытный характер, и все эти откровения были мне не по нутру. В то же время сеансы у нее приносили мне огромное облегчение. Но благодаря чему? Разве они давали больше, чем исповедь? (Раскаяние, прощение и покой, как объяснил мне при конфирмации отец Нопвуд.) Неужели я платил доктору фон Галлер тридцать долларов в час за то, что церковь давала бесплатно (добавляя к этому еще и спасение души)? В ранней молодости я пытался исповедоваться. Отец Нопвуд не требовал, чтобы я стоял на коленях в маленькой кабинке, пока он слушает меня из-за обрешеченной дверцы. У него были современные взгляды, и он просто сидел чуть позади, чтобы я его не видел, мучительно описывая свои мальчишеские грехи. Конечно, я вставал на колени, когда он давал мне отпущение грехов. Но после двух-трех раз такого коленопреклонения, уходя, я чувствовал себя полным дураком. И тем не менее, несмотря на нашу ссору, я не стал бы теперь даже самому себе говорить о Нопвуде плохо; он был мне добрым другом в трудный момент моей жизни — один из множества таких трудных моментов, — и если я не смог дальше продолжать в том же духе, то другие-то смогли. Вот, например, доктор фон Галлер. Может быть, это каким-то образом связано с тем, что она — женщина? Как бы там ни было, но я с нетерпением ждал следующего часа с ней, пребывая в душевном состоянии, которое я не мог бы обрисовать, но которое не было безоговорочно неприятным.