Адреса любви: Москва, Петербург, Париж. Дома и домочадцы русской литературы - Вячеслав Недошивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что тут началось! В едином порыве зал встал, и из сотен глоток, не сговариваясь, грянул «Интернационал». А она?.. А она в открытой всему залу ложе прессы одна осталась сидеть. Одна – на виду у всех. И не из обычного протеста – о, нет! От страха за мужа… Убит? Ранен? Жив?..
Ждала, ждала благой вести. Флирты, влюбленности, адюльтеры и романы – всё было в прошлом. Она любила только его. Всех других (ну, не смешно ли?) назовет потом «стручками», а одного вообще – «кочерыжкой». И когда весной уже 1921 года услышит, что Эренбург едет на Запад, наугад, во тьму напишет: «Мой Сереженька! Если вы живы – я спасена. Все мысли о Вас. Умру ли я завтра или до 70 проживу, я знаю – нет на земле второго. Да я и не хочу никого, от всех брезгливо. Я знаю, у нас будет сын, чудесный героический сын, ибо оба мы – герои…»
Собака лает, кошка ловит мышей, мельник… Мельник – кто ж не знает – мельник мелет муку! Но Цветаева в восемь лет еще из протеста, из «отвращения к общим местам», из ярой ненависти к диктантам (лучше сказать – к диктату!), назло учителю тогда же написала: «Собака лает, кошка – ловит… Мельник? Мельник играет на виолончели…» В этом вот – она вся!..
Собака, кошка, мельник… А поэт? Что делает поэт? Думаете, пишет стихи? Нет. Сначала поэт – любит. Даже когда налетают окаянные дни, когда страна колется пополам, когда общество делится на божественную и скотскую расы, а между любящими глубже бездн ложатся фронты войны Гражданской.
Цветаева. Из «Записной книжки № 8»: «Слушайте внимательно, я говорю Вам, как перед смертью: – Мне мало писать стихи!.. Мне надо что-нибудь – кого-нибудь – любить – в каждый час дня и ночи… Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести – нет… Одна звезда для меня не затмевает другой – других – всех! – Да это и правильно. – Зачем тогда Богу было бы создавать их – полное небо!..»
Этот человек всего дважды поминается в письмах Сергея. Но он пять лет был рядом с Цветаевой. Первый раз Сергей написал о нем только одну фразу: «Надеюсь, Никодим, как всегда, вас спасет». Сам Сергей с армией Корнилова в те дни как раз одолел 700 километров легендарного Ледяного похода на Екатеринодар. 65 верст в сутки. В «красном кольце», под артобстрелом, они шли по колено в замерзающей грязи, три месяца спали, не раздеваясь. Сорок пять боев. Кажется, тогда Сергей и возглавит пулеметную команду (как ему простят это потом, взяв в агенты ГПУ, ума не приложу). Кстати, сражаясь, считал: Россия «выздоравливает», верил, что к Рождеству они будут в Москве. Но ей написал: «Моя последняя и самая большая просьба к Вам – живите!..» И вспомнил Никодима: он спасет! А уже в Праге, когда у нее вспыхнет новый, самый большой роман ее, Сергей, предложив ей развод, вновь помянет Никодима. Напишет Волошину, что в день бегства из Москвы, в том ноябре 17-го года, когда рвался на Дон и на всё смотрел «последними глазами» («Ты знаешь, – напишет, – на что я ехал…»), Марина «делила время между мною и другим…» Этим другим и был как раз Никодим Плуцер-Сарно.
Он жил в Николопесковском (Москва, Большой Николопесковский пер., 4), и здесь, рядом с нынешним театром Вахтангова, она всегда чуяла еле слышный запах хороших сигар. Их курил он. Дым сигары попал потом в ее стихи, как и окно его квартиры. Помните: «Вот опять окно, где опять не спят…»? Окно и ныне на втором этаже этого дома. Вот за ним, вместе с женой, и жил смуглый черноглазый доктор экономики Плуцер-Сарно. Отсюда в день знакомства, еще в 1915-м, он послал ей корзину нежных незабудок. Романтик, «эталон мужества», пишут о нем, авантюрист, жадный до жизни. Он был старше ее на десять лет, а ей всегда хотелось, чтобы кто-нибудь гладил ее по голове. «Маринушка, – писал он, – я держу в руках Вашу светлую головку и… чую явственно весь меня поглощающий ритм Вашей души… Как Вы мне необходимы… Мы с Вами, Маринушка, двое БЛАГОРАЗУМНО несчастных БЕЗУМНО счастливых людей…» Ныне говорят: любовь – это феромоны, игра гормонов, люди просто выдумывают свои неистовые чувства. Но так, как «выдумывала» их Цветаева, – не выдумывал никто. Более того, в отличие от нас, она вообще, кажется, жила не в реальном мире – в параллельном, своем, но столь же живом и огромном. Вот уж где точно и фонари вдоль переулков, и даже солнце вспыхивали по ее хотению…
Как-то, размышляя о любви, она напишет: «Мне нужно понимание. Для меня это – любовь. Я хочу никого не держать и чтобы никто не держал!» Но Никодиму, поперек себя, напишет иначе: «Милый! Когда я вхожу к Вам в дом, я всем существом в праве на Вас. Нельзя оспаривать право человека на воздух. Я Вами дышу, Вами…» Через полгода от любви к нему будет уже, что называется, на стену лезть: «В любую минуту я о Вас думаю… Это ныло у меня два года, а теперь воет… Люблю Вас и без сына, люблю Вас и без себя, люблю Вас и без Вас – спящего без снов! – просто за голову на подушке!..» А он к осени 1918 года принимал ее у себя почти равнодушно: «Ах, это Вы!» Говорил: «Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю…» Приходил к ней сначала в четыре часа, потом в шесть, в восемь, потом – вообще перестал приходить. В последнем сохранившемся письме она напишет: «Я Вас больше не люблю… Не думаю о Вас ни утром, ни ночью, ни под музыку». И скажет слова про все прошлые и даже будущие романы свои: «Вы первый перестали любить. Я люблю до последней возможности…»
Параллельный мир поэта! Мир абсолюта! Может, он и спасал? В нем не была нищей, пусть и ходила теперь порой босиком. В нем не замечала ничего. В нем, как написала в дневнике, отпадали людские предрассудки: «Евреи, высокие каблуки, чищеные ногти – чистые руки! – мытье головы через день», вся та – «непереносная… жизненная дробь». В нем, наконец, уживались Сергей, Никодим и сколько, сколько еще. Наконец, в нем – даже сказать тяжко! – еще до смерти умерла для нее Ирина – ее вторая дочь.
Писать о Цветаевой и впрямь жутковато, перекреститься тянет, усаживаясь у компьютера. Ну можно ли, скажите, ежедневно бросать вызов судьбе, обществу, самому Богу? В воображении она – стремление к совершенству. «Тонкая, легкая… Нежный голос… Живу, как другие танцуют: до упоения – до головокружения – до тошноты! Я – Танцовщица Души…» А в реальности – «баба кулак», с «решительными, дерзкими до нахальства манерами», – как отзовется о ней одна знакомая. И не из-за этой ли раздвоенности самые ужасные события ее жизни случались, когда она «воображенная» сталкивалась вдруг с собой – реальной?..
Через пять лет после рождения Али, первой дочери ее, на свет появилась Ирина. Аля, которая в четыре года свободно читала, в пять писала, а в шесть вела дневник, была «лучшим стихом» ее. «О, как тебя будут любить! – напишет Цветаева о ней. – Ты будешь красавицей, будешь звездою… Ты уже сейчас умна и очаровательна до умопомрачения». Захлебываясь от восторга, скажет: «Такого существа не было и не будет», были юные гении в музыке, в живописи, но не было столь юного «гения Души!» Но тогда же, еще до рождения Ирины, вдруг запишет: «Легче быть запертым в клетку со львом, чем в комнату с грудным ребенком». Через годы, опомнившись, припишет над этой фразой два слова, но уже точно про вторую дочь: «Ирина, прости!..»
Ирину рожала в доме для подкидышей. Нет, родильное отделение там, на Солянке (Москва, ул. Солянка, 2), было вполне пристойным, были даже платные одноместные палаты, где она и лежала, но к дочке – вот к дочке, появившейся на свет, она почти сразу отнеслась именно как к подкидышу. «Случайный ребенок», – почему-то по-немецки запишет в тетради. Будет стыдиться гулять с ней, уходя, иногда на всю ночь, привязывать к ножке кресла (та, не привязанная, съела однажды полкочна сырой капусты!) и, сияя, соглашаться с любым: дочь – дефективна. «Я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте… – напишет. – Меня раздражала ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность, я как-то не верила, что она вырастет…» А в 1919-м, в самый голод, будет гадать: «Кому дать суп из столовой? Ирина слабее, но Алю я больше люблю. Кроме того, Ирина уж всё равно плоха, а Аля еще держится…» Жуть! Впрочем, меня убило другое: она за три года жизни Ирины брала ее на колени, как сама призналась, раз десять всего, отчего та только тогда и смеялась. «Маена, Маена моя!» (Марина моя! – В.Н.) – и – начинала петь от радости…