Том 4. Материалы к биографиям. Восприятие и оценка жизни и трудов - Александр Сергеевич Пушкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В этом дыме, соединившемся с волховскими туманами, пропали все промежутки между теперешним городом и окрестными монастырями, бывшими прежде также в городе, так что город мне показался во всей своей прежней огромности, а заходящее солнце, как история, светило только на городские башни, монастыри и соборы и на белые стены значительных зданий, все мелкое сливалось в одну безличную массу, и в этой массе, соединенной туманом, было также что-то огромное. На другой день все было опять в настоящем виде, как будто в эту ночь прошли 300 лет, разрушивших Новгород».
Он и комнату нанял себе в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».
Весною 1835 года Авдотья Петровна с дочерьми отправилась за границу лечиться, с ними поехал и Петр Васильевич, частью чтобы быть при них, частью тоже пить воды по совету врачей. Перед отъездом, 1 мая, он вышел в отставку, окончательно расставшись с архивом. Он поехал на Петербург (Авдотья Петровна уехала раньше) и пробыл здесь несколько дней, дружески принятый Жуковским, Пушкиным и товарищами брата. Из Петербурга он поехал морем до Любека вместе с Н. И. Надеждиным, Княжевичем и Титовым, оттуда сушею на Гамбург, Кассель и дальше. В его письмах из этой поездки уже чувствуется та глубокая душевная усталость, которая затем больше не покидает его. Он пишет брату:
«Я не без удовольствия увидел опять Германию, которая оставила во мне много воспоминаний дорогих и в которой есть много глубоко поэтического, но вместе с тем я испытал и грустное чувство старика, который возвращается на место, давным-давно не виданное. Может быть, потому только и живы первые впечатления, что с ними соединена безотчетная надежда на неизменность каждого явления, на вечность всего; а как скоро родится чувство суеты и ломкости, то, что было бы прежде живым впечатлением, становится холодной теоремой, вместо того чтобы чувствовать — как это хорошо! — думаешь только — что бы это значило? — и, разумеется, тупеешь ко всему внешнему, то есть стареешься. Всегда грустно видеть иначе то место, где было весело, и потому я все больше и больше убеждаюсь, что настоящее счастье может быть только в одном вечно однообразном движении. Но это чувство во мне не новое, и ты его знаешь во мне».
Эти строки драгоценны, потому что они открывают нам тайную сторону душевной жизни Киреевского. Он являлся перед людьми спокойным, благожелательным — и никто не знал, как страстно, как болезненно-чутко он жил внутри, какой острой болью отзывались в нем на вид обыденные впечатления. Эта буддийская жажда покоя, которая слышится в том письме, — не равнодушие к жизни, а усталость сердца, слишком чувствительного и изъязвленного жизнью. Каждую радость приходится хоронить — лучше уж не надо радостей. Так и Лермонтов проклял радость, потому что она бренна[421]. Кто дешевле расплачивается за свои чувства, разумеется, так не рассуждает.
Осенью Киреевский вернулся в Россию. 1836 год ушел у него на хозяйственные хлопоты: ему пришлось взять на себя семейный раздел. Задача оказалась нелегкой, главным образом, по-видимому, из-за алчности и мелочности жены брата, Натальи Петровны. На каждом шагу возникали гадкие дрязги, и нужны были вся деликатность и бескорыстие Петра Васильевича, чтобы мирно все уладить. Вообще это было для него и, по-видимому, для всей семьи трудное время.
«Моя молитва, — пишет он матери, — об одном: дай Бог нам всем бодрости и здоровья! Тогда все будет; Провидение есть, и наш корабль не без кормчего. Наконец все-таки ж одолеет не ложь, а правда. А буря этих последних нескольких лет может быть нам и не казнь, а благо. На себе я по крайней мере чувствую, что она смыла с меня много греха, и, взамен того что у меня прошла охота смеяться, я научился ценить многое, чего прежде не понимал».
Долбино досталось Ивану Васильевичу, а Петру — та деревня под Орлом, где он ребенком жил с родителями в 1812 году перед смертью отца, Киреевская Слободка. В январе 1837 года он в первый раз приехал сюда в качестве хозяина. К осени он отстроил себе в Слободке новый дом, но еще не успел обжить его как следует и упорядочить запущенное хозяйство, как принужден был надолго покинуть Слободку: в марте 1838 года он поехал в Симбирскую губернию выручать Языкова (поэта), с которым был связан почти братской дружбою. Языков был тогда уже очень болен; надо было почти насильно увезти его из деревни в Москву для консультации с врачами; а когда московские врачи предписали больному мариенбадские воды, Петр Васильевич поехал с ним и ухаживал за ним (Языков почти не двигался), как любящая сестра, в Мариенбаде и потом в Ганау до конца года, когда его сменил брат Языкова; в Россию Петр Васильевич вернулся только весною 1839 года[422]. С тех пор он уже ни разу не отлучался надолго из Слободки, но почти каждую зиму некоторое время жил в Москве, где даже купил себе небольшой дом на Остоженке[423], и часто ездил то в Долбино к брату, то в Бунино или Петрищево к матери.
6
Этот третий и последний период жизни Киреевского (считая в первом детство и юность, до поездки в Мюнхен, во втором годы возмужалости до оседлого поселения в Слободке, т. е. 1829–1839) продолжался семнадцать лет. Семнадцать лет невидного, упорного, кропотливого труда, напоминающего труд одинокого рудокопа, который по одному ему ведомым признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований; громадные знания, глаз изощрялся видеть в подземной темноте прошлого, и, что главное, все явственней обозначались перед взором основные линии этого прошлого — строй русского национального духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех проявлениях, но ему нужно было еще узнать его иначе — сознательно или научно — и показать его другим, и заставить их полюбить его, как