Черная линия - Жан-Кристоф Гранже
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды, собрав все свое мужество, я спросил у мамы, почему папа делает ей больно. Он что, злой? Сначала она не поняла, а потом снова рассмеялась своим низким смехом. Она пришла в восторг. Я до сих пор вижу перед собой ее узкое лицо, перечеркнутое слишком большим ртом. Улыбаясь, она сказала мне, что да, он очень злой. Именно поэтому я не должен никогда видеть его… С этого дня она не давала мне ложиться, пока он не приходил, а потом, когда раздавался звонок в дверь, шептала с деланым ужасом: «Прячься быстрее: папа идет!» Я в страхе убегал к себе в комнату. Я скорчивался за дверью и снова ловил каждый звук, каждый знак, представляя себе самые жуткие пытки. И очень боялся, что он застанет меня за этим…
Но долго так продолжаться не могло: мне надо было увидеть его. Я продырявил дверь. И вот через ощетинившуюся щепками щель я наконец увидел его. Здоровенного парня, очень темного, очень волосатого. Он мне сразу понравился. Он был похож на медведя. Но в ту же ночь я впервые увидел то, чего не должен был видеть. Переплетенные конечности, волнующуюся плоть, резкие краски. Что-то непонятное во рту у мамы. Смуглые ягодицы. Женскую «пипиську», похожую на воспаленную рану. И все время эти животные крики, эти хрипы, это тяжелое дыхание… Я не знал, как это называется, но то, что я видел, было изнасилованием — изнасилованием человеческой природы, всего, что я, как мне казалось, знал про «больших».
Я буквально заболел. Я не мог видеть всего этого. Но каждый вечер я неизменно занимал свои пост у двери. Я хотел снова увидеть папу. И вот тут-то я и начал терять все ориентиры. Потому что каждый раз это был другой человек! Иногда — маленький, тощенький, совсем седой. Иногда — толстый, лысый, краснолицый. А как-то вечером он вообще оказался огромным негром, он двигался медленно и изящно. Я сходил с ума. Я говорил себе: если мой папа многолик, значит, и меня тоже «много». Я становился чем-то неопределенным, бесформенным, непонятным. Утром, когда я чистил зубы, мне казалось, что щетка стирает мое лицо. Я не знал, кто я. Я распадался на части. Я думал, что попал в ад. Но это было лишь его преддверие.
Реверди ходил взад и вперед по стальной комнате. Он говорил, низко опустив голову. Словно сгибаясь под тяжестью собственных воспоминаний. Длинный черный силуэт, по которому пробегали синеватые отблески, придавал ему сходство со страдающим животным. Мощное, темное, гибкое тело, привыкшее скрываться в подводных пещерах.
— Однажды, — продолжал он, — мать застукала меня за дверью Я до сих пор слышу, как она закудахтала. Мое непослушание навело ее на новую идею. Если мне это так интересно, ну что же, я буду оставаться с ними. В спальне. Спрятанный в шкафу. У нее был плетеный ротанговый шкаф, как тогда делали, похожий на поставленный на попа чемодан; он стоял напротив кровати, С этого дня установился целый ритуал. Каждый вечер, когда звонили в дверь, перед тем, как запихнуть меня в этот шкаф, под развешенные там платья, она снова шептала мне: «Прячься быстрее: папа идет…» Сколько раз я слышал эту фразу? Она впечаталась в меня, в мой рептильный мозг, туда, где гнездятся первичные инстинкты. Голод. Ненависть. Желание…
Голос Реверди затих. Он стоял неподвижно, с отсутствующим видом, терзаемый собственными воспоминаниями.
Марк чувствовал, как к горлу подступает раздражение. Головная боль все усиливалась, сдавливала виски тяжелыми тисками.
Странным образом его мысли обратились к малайскому психиатру. Женщина, закутанная в тудунг, все поняла правильно. Шизофрению Реверди. Потерю личности. Многоликого отца. Но то, что она считала дикими фантазиями, оказалось правдой.
Ныряльщик повернулся к своим жертвам. И снова заговорил беззаботным тоном, словно продолжая приятную беседу:
— Почему моя мать так поступала? Можно было бы ответить: потому что она была ненормальной. Но это будет слишком простое объяснение. Нет, тут дело было в другом. В чем-то, присущем каждому из нас. Став взрослым, я тоже почувствовал, что меня привлекают крайности, противоположности, ломающие барьеры и освобождающие удовольствие. Отклонения, которые, по непонятному волшебству, усиливают наслаждение. Сегодня я понимаю, что мое присутствие в шкафу вносило в ее интимную жизнь дисгармонию, надлом, и от этого она испытывала большее удовлетворение. Моя близость усугубляла ее наготу, ее открытость, ее уязвимость: все, на чем основывалось сладостное удовольствие женщины, распинаемой мужчиной. Мое горе тоже играло свою роль. Такая боль в тот момент, когда она испытывала такую радость… Новая дисгармония, новое противоречие, от которых только ярче вспыхивал ее оргазм…
Последние слова прозвучали сдавленно. Реверди обхватил голову обеими руками, как будто в приступе чудовищной невралгии. Еще несколько секунд было слышно, как он скрежещет зубами. Потом он выпрямился, его лицо разгладилось.
— Для меня эти часы, проведенные в шкафу, оказались… как бы это выразиться? Очень поучительными. Тысячу раз я хотел выскочить, чтобы спасти маму, потому что я еще думал, что ей больно — но от страха я и пошевелиться не мог. Конечно, я боялся его. Но и ее, главное — ее. Я знал, что у нее бывают кризисы — в такие моменты дремавший в ней садизм обращался на меня: пересоленная еда, ледяные ванны, внезапные пробуждения… Моя мать всегда утверждала, что любит меня, но это было ложью. Она сама была воплощением лжи. Как все женщины.
Реверди встал перед Марком и посмотрел ему прямо в глаза:
— Я знаю, что ты любишь подробности. Я мог бы рассказать тебе о часах, проведенных в этом плетеном шкафу, ставшем моей второй кожей. Моим ящиком Пандоры. Я мог бы объяснить тебе, как я дрожал в темноте, как меня сотрясали судороги, как я пытался, сам того не желая, подсматривать через прутья. Как каждое новое лицо моего отца, его новые черты проникали мне под кожу, буквально разрывали меня. Иногда мужчина приподнимался на кровати и спрашивал: «Ты не слышала шума?» Он вставал, подходил близко к шкафу, едва не задевая его. Я вжимался в глубину моего убежища, я старался не дышать. Он подходил так близко, что до меня долетало его тяжелое дыхание, пахнувшее пивом или коноплей. И я слышал, как за его спиной хихикает моя мать: «Да оставь, это, наверное мышка». Потом она повторяла громче, специально для меня: «Маленькая грязная порочная мышка!» И когда эта скотина возвращалась к ней, она разражалась хохотом.
Реверди копировал все голоса — мужской, женский, задыхающийся детский. Перевоплощение этого атлета, этого олимпийца, превращающегося во всех по очереди персонажей своего рассказа, усиливало ужас ситуации. И снова подтверждались слова доктора Норман: Жак Реверди — не единая личность. Несколько разных людей сосуществовали в нем, жили бок о бок, но никак не сливались в одно целое.
Марк согнулся. Боль становилась непереносимой. Перед глазами плясали черные пятна. Он не был уверен, что доживет до конца истории.
Ныряльщик продолжал, словно вторя мыслям Марка:
— Но самое главное, я страдал от нехватки кислорода. В моем тайнике не хватало воздуха. Я… Я… Я все время умирал. И тогда, сам не знаю как, я нашел средство защиты…
Внезапно его лицо расплылось в широкой улыбке, радостной, гордой.