Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Среди страдающих есть такие, кто философствует о трагедии в целом, чтобы не надо было думать о самых близких им людях, — говорит Анна Иткин. Она сидит напротив меня за письменным столом, но кажется, что под ней стеклянный ящик или она покрыта тонким, прозрачным слоем льда. Я молчу и жду, что она скажет дальше. У меня нет сомнений, что сейчас она заговорит о Фруме-Либче.
— Ваша жена не переставала верить, что вы живы. — Анна Иткин щелкает пальцами, до сих пор безвольно лежавшими на краю стола. — Она берегла ваш костюм и пачку рукописей. Буквально тряслась над ними. Сколько бы раз ей ни пришлось бежать и прятаться, она никогда не забывала взять их с собой. Я все время советовала ей продать костюм и потратить деньги на собственные нужды. Но она даже слушать не хотела. «Когда война закончится и муж вернется из России, ему понадобится этот костюм», — говорила она. Так она была уверена, что вы живы. — Лицо Анны Иткин внезапно светлеет, она волнуется. — В гетто Фрума-Либча расцвела. Я знала ее до войны, но в гетто она еще больше похорошела и помолодела. Она расцвела оттого, что ждала вас.
Может быть, от слов Анны Иткин у меня должны были подкоситься ноги и померкнуть свет в глазах, но то, как она это сказала, скорее обидело, чем опечалило меня. В ту минуту мне показалось, что она мне мстит, потому что я отверг ее безумную философию относительно погибших.
— А что Фрума-Либча говорила по поводу того, что я бежал в Россию без нее? Она не сердилась на меня?
— Откуда я знаю? — пожимает плечами Анна Иткин, и я чувствую пренебрежение и снисходительность, будто я пришел просить руки ее единственной дочери, а она, мать-аристократка, не хочет оказать мне эту честь.
— Ей не на что было сердиться, мы убежали из Вильны вместе, но она устала идти пешком, а того, что потом случилось, не ожидал никто. — Я смотрю на детского врача злобно, из-под сведенных бровей. — А моя мама тоже верила, что я жив? Я спрашиваю не из-за себя, а из-за мамы. Если да, ей было легче идти в последний путь. Но если она считала, что я, как ей рассказывали, погиб по дороге, ей было очень, очень тяжело… Фрума-Либча вам об этом ничего не говорила?
— Она со мной не откровенничала. Да и не все ли вам равно, что думала тогда ваша мама? Вы же считаете, что тихая тяжба живых с мертвыми — это самоуговоры, болезнь. — Анна Иткин сидит на своем стуле устало, съежившись и ссутулясь. — Вам бы стоило поискать свои рукописи. Когда пронесся слух, что Виленское гетто хотят ликвидировать, а оставшихся в живых отправить в лагеря, Фрума-Либча спрятала ваши бумаги. Я помню, что она сказала мне об этом, но не помню, где тайник.
— Честное слово, мне эти рукописи теперь не нужны. — Я с трудом борюсь со свинцовой тяжестью, растекающейся по всему телу.
— Может быть, ваша жена вложила туда письмо. И пишет в нем о себе и вашей маме, — издалека, словно из руин, приходит голос Анны Иткин. — В гетто Фрума-Либча жила в чердачной комнатке номер девять. Может быть, она замуровала пачку рукописей в стене. Вы уже были в девятой квартире?
— Я поищу там, — медленно отвечаю я каким-то запыленным, подземным голосом, голосом сапожника Балберишкина, который ждет меня в своем подвальчике, надеясь, что я принесу ему вести о сыне. — Фрума-Либча всегда мечтала работать с детьми, а не со стариками. «Я хочу наблюдать, как жизнь начинается, а не заканчивается», — говорила она, но ей долго не удавалось осуществить свое желание. Только в гетто, я вижу, она наконец получила работу с детьми и наблюдала, как начинается жизнь…
Анна Иткин не отвечает. Она сидит как приклеенная в пустой немоте своего кабинета, и печальная тишина ее лица падает тенью и на меня. Мы оба молча смотрим на мраморный столик, где стоят весы для взвешивания младенцев. Белый эмалированный совок словно застыл в ожидании, когда на него положат розовое тельце живого младенца.
Мои кладбищенские переулки говорят мне: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Они спрашивают это тем же голосом, что и мама в тот день, когда я сидел с ней у тела отца, который лежал на соломе под черным покрывалом в окружении свечей. Мама не сомкнула глаз, не взяла в рот ни крошки. Сил плакать у нее не осталось, только губы ее тихо шевелились, шепча слова вслед за двумя заспанными чтецами псалмов. В сухих маминых глазах негасимо горели свечи, стоявшие вокруг отца, и время от времени она обращалась ко мне с одними и теми же вопросами: «Почему ты не идешь есть? Почему ты не идешь спать?» Точь-в-точь как это делают сейчас мои кладбищенские переулки.
Так же, как тогда я не мог оторваться от папиного молчания под черным покрывалом, от маминой печали, от мелодии псалмов и ночных теней на стенах кузницы, — теперь я не в силах уйти от моих переулков. Сердце с горьким плачем произносит руинам надгробную речь: усопший должен быть укрыт, а вы лежите голые и неприбранные. Как я могу пойти есть и спать, когда я по-прежнему не понимаю, что тут произошло? Была бы тут эпидемия, я бы понял; был бы у здешних узников хоть какой-нибудь выход, хоть какая-то возможность спасения, которой они не воспользовались… Но нет, даже грехом вероотступничества их не соблазняли. И почему о нас не скорбят необрезанные, наши былые соседи? Ведь их братьев тоже убивали и закапывали в понарских ямах. Почему же их не волнует то, что самим им стоило крови? За что они нас так ненавидят?
«Если ты сможешь все оправдать, тебе больше не будет так страшно. Но почему тебе непременно должно быть нестрашно?» — говорят мне мои кладбищенские переулки и снова велят, чтобы я шел есть, чтобы я шел спать, а потом отправился в квартиру 9, где жила Фрума-Либча.
Я иду есть и спать, а утром в своей квартире на улице Гедимино слышу то, что слышу каждый день. По ту сторону стены живет молодая парочка, литовец с литовкой, вернувшиеся из России. Так мне сказал мой квартирный хозяин. И по утрам литовка смеется. Вход в квартиру за стеной находится в другом дворе, так что живущей там парочки я никогда не видел, но, слыша этот женский смех, я понимаю, что литовка молодая, красивая, рослая, пышнотелая и добродушно-глуповатая. Как выглядит ее возлюбленный, я представить не могу. Он молчит, и литовка вдруг тоже замолкает. Их молчание прожигает стену тайным вожделением, дыханием страсти: по ту сторону стены тихо, жарко и душно, словно солнце заблудилось в густой листве. Потом снова раздается смех, не такой громкий и озорной, как прежде, а сонный и довольный, похожий на мычание сытой коровы. Наверное, литовка, большая, полная, лежит там сейчас на разворошенном постельном белье, засунув руки под голову, зевает и смотрит в окно на солнце, которое жжет своими лучами ее обнаженные медные груди. С меня хватит! Я сыт по горло жизнью по ту сторону стены! Я одеваюсь и иду в гетто.
Я не знаю, вдруг мне и на этот раз не достанет сил подняться в комнату Фрумы-Либчи. Но сегодня утренний смех за стеной опьянил меня больше, чем когда-либо, и погнал с улицы Гедимино в гетто, втолкнул во двор, где живет сапожник Балберишкин. Я сразу же нахожу лестничный вход, на котором белым мелом крупно написано «9». Несколько раз толкаю плечом и взламываю заколоченную дверь. Стремительно поднимаюсь по ступеням, ведущим на чердак… Ничего! Я зря боялся. Четыре голые стены, на полу — осколки стекла, обломки кирпича, и нет даже горки мусора, на которую можно было бы сесть и справить семидневный траур. Я ощупываю облезшие стены, стучу по ним кулаками. Но не нахожу никаких признаков того, что в них что-то замуровано. Когда я уже собираюсь выйти, в дверях вырастает сапожник Балберишкин, загораживая проход своим высоким и широким телом.