Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И мне! – сказал я. Мы надели шапки и ушли. В кучке большевиков, которые к тому времени сгрудились у гипсового бюста Некрасова, стоявшего на сцене, за занавесью, произошло совещание. Был какой-то очень красивый, молодой – который, должно быть, говорил: «Ну их к черту», и были другие, которые взывали к примирению. В числе этих последних был глава Госиздата Ионов, который бросился догонять нас – и сказал, что Ник. Ник. Кузьмин не будет председательствовать, а только откроет заседание и уйдет. Мы согласились на это. Но это была ловушка. Вдруг наехал целый сонм акушерок – и все уселись за красным столом – рядом с нами! Нас было мало: я, Котляревский да представительница Вольфилы, – больше никого. Спели жидковатую славу, и председатель выпустил Максимова. Боже, что говорил этот человек. Он в шубе и шапке подошел к эстраде и, мощно двигая челюстями, стал истошным голосом кричать, что Некрасов был печальник народного горя, причем, цитируя стихи, придавал своему белужьему реву сентиментальную икоту. Было больно и страшно смотреть. Кончая, он вдруг сказал, что теперь у памятника Некрасова объединились представители народа и интеллигенции. Мне стало тошно. Я не пожелал сказать свое слово и ушел, бежал.
12 декабря 1921 года. На днях объявилась еще одна родственница Некрасова – г-жа Чистякова. Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась, и т. д. И дала мне адрес: Николаевская, 65, кв. 9. Я пошел туда.
Мороз ужасный. Петербург дымится от мороза. Открыла мне маленькая, горбоносая старушка, в куцавейке. Повела в большую, хорошо убранную холодную комнату.
– Собственно, я не дочь Некрасова, а его сестра. Я дочь одной деревенской женщины и Некрасова-отца…
В комнате большая икона Иисуса Христа (которого она называет Саваофом) и перед иконой неугасимая лампадка… с керосином. Мы с нею оживленно болтали обо всем. Она рассказала мне, что знаменитую Зину, Зинаиду Николаевну – Некрасов взял из публичного дома, что эта Зина перед смертью обокрала его, и т. д.
Я предложил ей написать воспоминания. От Белицкого получил письмо – лежит на столе – я из малодушия боюсь прочитать: не читаю со вчера.
Вот за стеною Мура уже начала свои словесные экзерцисы; кричит: А-ва! А-ва! Ава – значит собака. Кроме того, это самое легкое слово. Случается, что она, желая поговорить, выговаривает бессмысленно ава и только потом притягивает к этому крику значение: показывает картинку с собачкой. Раньше фонетика, а потом семантика. Заумное слово уже после произнесения становится «умным».
Кошек она любит до страсти. Зовет их ксс. И всякую меховую вещь тоже зовет ксс. Тянется к моему воротнику, чтобы погладить, – и говорит: ксс, ксс. И когда я даю ей мою серую шапку, она кормит ее, укладывает спать и т. д.
Когда она подходит ко мне и выражает какие-ниб. желания, которые мне приходится угадывать, она неопределенно мычит. Но когда я угадаю, она, как из пушки выпаливает: да! Видно, что в это да уходят все силы ее существа.
Сейчас сяду составлять для Сазонова антологию поэтов. Ой, как мне хочется писать, а не стряпать книжонки.
Декабрь 19, понедельник. Мурка говорит «дяба», то самое слово, которое когда-то говорил Боба. Сегодня я буду читать «Воспоминания о Блоке» – в четвертый раз. От Кони – хвалебное письмо по поводу моих книжек о Некрасове*. Был вчера у Ходасевича, он читал мне свою прекрасную статью об Иннокентии Анненском*. Статья взволновала меня и обрадовала. Вдруг мне открылось, что Ходасевич, хоть и небольшой человек, но умеет иногда быть большим, и что у него есть своя очень хорошая линия. От Ходасевича – к Белицкому. Белицкий приютил мамашу Андрея Белого, она пообедала, а потом ушла в свою комнату.
24 декабря. Сейчас от Анны Ахматовой: она на Фонтанке, 18, в квартире Ольги Афанасьевны Судейкиной. «Олечки нет в Петербурге, я покуда у нее, а вернется она, надо будет уезжать». Комнатка маленькая, большая кровать не застлана. На шкафу – на левой дверке – прибита икона Божьей Матери в серебряной ризе. Возле кровати столик, на столике масло, черный хлеб. Дверь открыла мне служанка-старуха: «Дверь у нас карактерная». У Ахматовой на ногах плед: «Я простудилась, кашляю». Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе – и других слушает только из вежливости.
– У меня большая неприятность с «Петрополисом». Они должны были заплатить мне 9 миллионов, но стали считать «по валюте» – и дали только четыре. Я попросила Алянского сходить к ним для переговоров, они прислали мне грубое письмо: как я смела разговаривать с ними через третье лицо – и приглашают меня в Правление в понедельник! Нахалы. Я ничего не ответила им, а послала им их письмо обратно. Теперь приходил Лозинский, говорит, что я обидела Блоха и т. д… Скоро выходят «Четки». Ах как я не люблю этой книги. Книжка для девочек. Вы читали журнал «Начала»? – Нет, – сказал я, – но видел, что там есть рецензия о вас. – Ах, да! – сказала она равнодушно, но потом столько раз возвращалась к этой рецензии, что стало ясно, какую рану представляет для нее эта глупая заметка Чудовского*. – Я, конечно, желаю Анне Радловой всякого успеха, но зачем же уничтожать всех других» (в рецензии уколы по адресу Блока, Ахматовой, Белого)… Я сказал: – Зачем притворяться? Будем откровенны: Чудовский – махровый дурак, а Радлова – негодная калоша. – Я боюсь осуждать ее, грех осуждать, но… – сказала она и, видимо, была довольна. – Меня зовут в Москву, но Щеголев отговаривает. Говорит, что там меня ненавидят, что имажинисты устроят скандал, а я в скандалах не умею участвовать, вон и Блока обругали в Москве… – Потом старуха затопила у нее в комнате буржуйку и сказала, что дров к завтрему нет. – Ничего, – сказала Ахматова. – Я завтра принесу пилу, и мы вместе с вами напилим. (Сегодня я посылаю к ней Колю.) Она лежала на кровати в пальто – сунула руку под плед и вытащила оттуда свернутые в трубочку большие листы бумаги. – Это балет «Снежная Маска» по Блоку. Слушайте и не придирайтесь к стилю. Я не умею писать прозой. – И она стала читать сочиненное ею либретто*, которое было дорого мне как дивный тонкий комментарий к «Снежной Маске». Не знаю, хороший ли это балет, но разбор «Снежной Маски» отличный. – Я еще не придумала сцену гибели в третьей картине. Этот балет я пишу для Артура Сергеевича. Он попросил. Может быть, Дягилев поставит в Париже.
Потом она стала читать мне свои стихи, и когда прочитала о Блоке – я разревелся и выбежал*.
Третьего дня я был у Замятина. Он переехал во «Всемирную». Слава Богу! Для него было так мучительно бегать на заседания с Петербургской стороны. Обедом угостили на славу – и вообще приласкали. Потом в комнату ввалился Щеголев – и полились анекдоты. Щеголев хохочет потрясающе, сед, крепок, лицо ленивое и добродушное, но лукавое. Он рассказывал, как он помирился с Лернером. Были они, как два пушкиниста, в самой непримиримой вражде. Но с Пушкинских торжеств возвращались вместе с Замятиными домой – через Неву, Лернер шел сзади один, вдруг случилась полынья. Через полынью доска. Все прошли по доске, один Лернер – трусит. Пройдет два шага и назад. Тогда Щеголев – «с того берега» крикнул: