Исповедь моего сердца - Джойс Кэрол Оутс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг Дэриан чувствует, что больше не может. Он останавливается, встает из-за великолепного рояля. Он не хотел бы показаться грубым, но на любезности нет времени. Он должен бежать. Бежать от этих незнакомых людей с их сверкающими драгоценностями и назойливыми взглядами. Ему трудно дышать. Он должен скрыться от них. Не замечая ничего вокруг, он спешит мимо, они тянут его назад. Улыбайся — и любой дурак… Играй на рояле, чтобы доставить удовольствие любому дураку… «Нет. Нет. Я не хочу играть для дураков. И не буду».
Дэриан пробирается сквозь толпы людей, заполнивших торжественно убранные комнаты. И вдруг обнаруживает себя быстро идущим по коридору. Не дом, а лабиринт. Как из него выбраться? И как далеко отсюда находится академия? Сможет ли он найти дорогу назад один, под этим резким декабрьским ветром, ночью? Когда глаза привыкают к тусклому освещению коридора, Дэриан замечает на стенах что-то вроде фамильной портретной галереи Фриков и вперяет взор в портрет… своей матери? На медной дощечке под рамой написано: «София Элизабет Фрик. 1862–1892». Эта молодая женщина умерла за восемь лет до его рождения.
«Но это она».
Его покойная мать выглядит не совсем такой, какой он ее помнит, конечно. Хотя, несомненно, это та же женщина, что и на портрете, запертом в мюркиркском кабинете отца. Дэриан где угодно узнает эти огромные прекрасные глаза, устремленные на него с насмешливым спокойствием. Волосы этой женщины собраны в более сложную и женственную прическу, чем у той, на мюркиркском портрете; и на этой вместо строгого верхового костюма — белое шелковое платье с отороченной перьями пелериной, изящно накинутой на плечи. Несколько нитей жемчуга, белые перчатки по локоть. Бледная, как слоновая кость, кожа. Двумя едва заметными белыми мазками художник придал ее взгляду выражение, исполненное предчувствия беды. Ты мой сын? Я твоя мать? Кто тебе это сказал? И что значат слова — «сын», «мать»? София Элизабет Фрик, умершая в 1892 году, смотрит на Дэриана Лихта, родившегося в 1900-м, с любовью, жалостью и узнаванием.
Наверное, они отреклись от нее, думает Дэриан. От собственной дочери. Потому что она сбежала с Абрахамом Лихтом, они изгнали ее из своего круга, отвергли и объявили умершей.
— Моя дочь.
Дэриан был так загипнотизирован портретом женщины, которая являлась его матерью и которой он в то же время совсем не знал, что не заметил стоявшую рядом миссис Фрик, пока пожилая дама не заговорила:
— Не правда ли, она прекрасна? Моя дочь Софи. Потерянная для меня… — Миссис Фрик рассказывает Дэриану, что ее дочь умерла от тифа, когда путешествовала по греческим островам вместе со своей замужней сестрой и ее родственниками. Какая трагедия! Какая утрата! — Софи была необычной девушкой, такой милой, теплой, сообразительной, умной; и истинной христианкой; с детства любила лошадей; была способной пианисткой — хотя и не такой, разумеется, талантливой, как вы. За ней ухаживали десятки выдающихся молодых людей, но она твердо решила, по ее собственным словам, оставаться независимой. А потом…
«Наверное, я должен что-то сказать», — думает Дэриан. Но он не может говорить.
Голос женщины доносится до него сквозь бушующий в ушах рев.
Дэриана ведут… к другому портрету Софии Фрик, меньшему по размеру, более интимному портрету девочки лет шестнадцати, в синем бархатном верховом костюме, в украшенной пером шляпе, с хлыстом в правой руке, затянутой в перчатку. Дэриан. Любовь моя. Если бы мы могли знать друг друга, когда я была такой, как здесь, а ты — таким, какой ты сейчас. Он старается слушать то, что говорит ему хозяйка, но рев в ушах оглушает его. Ноги слабеют, все чувства улетучиваются, как дымок от пламени свечи, и он тяжело падает на пол у ног потрясенной миссис Фрик, та сверху смотрит на блестящего молодого пианиста, которого так мечтала пригласить к себе в дом, и от шока поначалу не может даже позвать на помощь.
Музыка — язык тех, кому чужда человеческая речь.
Тишина, окружающая музыку, есть ее тайная душа.
I
Красотка Миллисент готовится к очередному балу, неотразимая Матильда хлопочет над своими коротко стриженными шелковистыми, излучающими легкий свет волосами, тут же и Мина, хитрая Мина, прилаживающая лиф (облегающий!) симпатичного, с оборками, платья; и Маргарита (любимая дочь мистера Энсона, милая жеманница, заимевшая, однако же, привычку покуривать тайком) тщательно трудится над очаровательно изогнутыми аркой бровями и накладывает на бледные щеки едва заметный румянец; и Мойра (уроженка Нового Орлеана, этакая вкрадчивая кошечка, только лгунья бесстыдная)… Повернувшись к зеркалу в профиль, Мойра напевает: «Лучше смеяться, чем плакать» (чистая правда)… в зеркале отражаются другие зеркала… вглядываясь в отражение, или в отражения, она провозглашает: все, готово.
И увидел Бог, что это хорошо.
И пошли отсюда все печали.
II
Оркестр в роскошно убранном, с зеркальными стенами зале наигрывает «До вечера в краю мечты», видно, как Матильда Сент-Гоур идет танцевать с юным красавцем во фраке и при светлом галстуке, — изящные круги, почти невесомое скольжение, развевается длинное, в оборках платье, парит легкий, как паутинка, шифон (белое на черном поверх белого на черном), почти прозрачные рукава свободно ниспадают от локтя, абсолютно гладкое, как у куколки, лицо, легкая, безупречно отмеренная улыбка, приоткрывающая белоснежные зубы; между тем Миллисент, лентяйка Миллисент, зевает, потягивается и звонит горничной, чтобы та приготовила ванну (нынче, пожалуйста, с алой мыльной пеной и запахом сливы), закуривает первую за день сигарету, глубоко затягивается, задерживая несвежее со сна дыхание, чтобы потом с легким чувственным присвистом выпустить струю дыма, успевшего уже побывать в ее нежно-розовых легких (отец уже завтракал? да, который, кстати, час? и он, конечно… ну, разумеется, этот негодяй уже успел спрятать газеты! значит, придется посылать за ними, особенно за нью-йоркскими, потому что Милли жадна, бесстыдно жадна — очаровательная Милли, которая зевает с младенческой улыбкой на устах, — жадна до новостей, происходящих в мире).
На узких деревянных панелях в простенках между стеклами висят зеркала в позолоченных рамах, и танцующие, если пожелают, конечно, могут лицезреть самих себя: как они кружатся, скользят и приседают, а кто-нибудь один, если пожелает, конечно, может наблюдать за остальными девяноста восемью привлекательными дамами и точно таким же количеством привлекательных господ; оркестр тем временем играет попурри из «Детей в стране игрушек» — спектакля, наделавшего много шума в минувшем сезоне; а вот появляются начищенные до блеска серебряные подносы, их несут, держа высоко над головой, слуги-негры (все мужчины, но Матильде не до них), в бокалах венецианского стекла искрится французское шампанское, можно взять и что-нибудь другое.
Капризница Мина готова шокировать публику, выпив бокал одним махом: здесь такое явно не принято.
А Мойра притопывает лайковой туфелькой на высоком каблуке, облегающей самую изящную в мире ножку, и позволяет партнеру исподтишка бросить мимолетный взгляд на затянутую в шелк лодыжку: это тоже не принято.