У Германтов - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Альбертина почти не разговаривала со мной – она чувствовала, что я чем-то озабочен. Мы прошлись по зеленоватому, словно подводному гроту, который образовали высокие ветвистые деревья и в своде которого завывал ветер и шумел дождь. Я наступал на сухие листья, и они уходили в землю, точно раковины, тросточкой подбрасывал каштаны, колючие, как морские ежи.
На ветвях последние свернувшиеся в трубочку листья тянулись за ветром, насколько им позволял черенок, а как только черенок обрывался, они падали и катились вдогонку за ветром понизу. Мне было отрадно представлять себе, что если такая погода продержится, то завтра остров покажется каким-то совсем уж нездешним и, во всяком случае, совершенно безлюдным. Мы сели в экипаж, и, так как буря утихла, Альбертина попросила, чтобы я прокатил ее до Сен-Клу. В вышине ветер гнал облака, как по земле сухие листья. А перелетные вечера, розовые, зеленые и голубые краски которых, наложенные в небе одна на другую и являвшиеся взору как бы в коническом сечении, были готовы в любую минуту устремиться в страны с более мягким климатом. Чтобы получше рассмотреть мраморную богиню, – а богиня, совсем одна в большом, словно ей посвященном лесу, все куда-то рвалась со своего пьедестала, и яростные ее броски наполняли этот лес мифологическим ужасом, сочетавшим в себе животный страх и ужас священный, – Альбертина поднялась на холмик, я же остался ждать ее на дороге. Я смотрел на нее снизу, и она, уже не полная и не округлая, как у меня на кровати несколько дней назад, когда крупнозернистое сложение ее шеи оказалось под лупой моих приблизившихся глаз, а чеканная, тоненькая, – она сама напоминала статуэтку, на которой сохранился налет бальбекских счастливых мгновений. Приехав домой и вспомнив, что катался с Альбертиной, что послезавтра я ужинаю у герцогини Германтской, что мне надо ответить на письмо Жильберте и что трех этих женщин я любил, я сравнил нашу жизнь среди людей с мастерской художника, где полным-полно набросков, в которых мы одно время собирались выразить нашу потребность в большой любви, но я не подумал о том, что иной раз, если только набросок не очень старый, мы возобновляем работу над ним и создаем совсем другое произведение, может быть, даже более значительное, чем то, которое мы когда-то задумали.
Когда я проснулся, был чудный холодный день: чувствовалось дыхание зимы (и правда: стояла поздняя осень, и вчера мы каким-то чудом обнаружили в уже облетевшем Булонском лесу несколько золотисто-зеленых сводов). Словно из окна донсьерской казармы, я увидел плотный туман, белый, сплошной, весело висевший под лучами солнца, густой и сладкий, как патока. Солнце скоро спряталось, после полудня туман стал совсем почти непроницаемым. Стемнело рано, я переоделся, но ехать было еще не время; я послал экипаж за г-жой де Стермарья. Чтобы не вынуждать ее непременно ехать вместе со мной, я решил остаться дома – я только послал с извозчиком записку, в которой просил разрешения за ней заехать. В ожидании ответа я лег на кровать и закрыл глаза, но тут же открыл. Над занавесками виднелась узенькая, постепенно меркнувшая каемка света. Мне было знакомо это ничем не занятое время, обширное преддверие наслаждения, темную, упоительную пустоту которого я познавал в Бальбеке, когда лежа, как сейчас, один у себя в комнате, пока другие ужинали, я без сожаления следил за тем, как потухал за занавесками свет, – следил, зная, что скоро, после короткой, будто полярная, ночи, он еще ярче разгорится в свечении Ривбеля. Я спрыгнул с кровати, повязал черный галстук, пригладил волосы, словом, сделал последние движения, при помощи которых в Бальбеке я приводил себя в запоздалый порядок, думая не о себе, но о женщинах, которых увижу в Ривбеле, и заранее улыбаясь им в зеркало, стоявшее в углу моей комнаты, – движения, которые с тех пор так и остались для меня предвестниками веселья с огнями и музыкой. Подобно таинственным знакам, они призывали его, более того: уже устраивали; благодаря им я представлял его себе так же отчетливо, волшебством пьянящей его тщеты наслаждался так же самозабвенно, как в июле в Комбре, когда я, слушая, как стучит молотком упаковщик, наслаждался в прохладе моей темной комнаты жарой и солнечным светом.
Вот почему мне уже хотелось видеть совсем не г-жу де Стермарья. Теперь, когда я волей-неволей должен был провести с ней вечер, я бы предпочел, – зная, что завтра приедут мои родители, – чтобы этот вечер был у меня свободен и чтобы я имел возможность поискать ривбельских женщин. Я в последний раз вымыл руки, а вытирал их, прогулявшись от радости по всей квартире, в темной столовой. Мне показалось, что дверь из столовой в переднюю открыта и что в передней горит свет, на самом же деле дверь была закрыта, а то, что я принял за освещенный проем, представляло собой всего-навсего белое отражение моего полотенца в зеркале, которое пока прислонили к стене, а потом перед приездом мамы должны были поставить на место. Я припомнил все миражи, какие я обнаруживал у нас в квартире, и то были не только обманы зрения: в первые дни после нашего переезда я был уверен, что у соседки есть собака; мне слышалось долгое, чем-то даже напоминавшее человеческий голос, тявканье, а это был звук, который издавала труба в кухне, когда открывали кран. Дверь на лестницу, когда ее очень медленно притворял сквозняк, исполняла обрывки полных неги и скорби музыкальных фраз, чередующихся в хоре пилигримов в конце увертюры к «Тангейзеру[315]». Между прочим, после того как я повесил полотенце на место, я опять услышал этот блестящий образец симфонической музыки: раздался звонок, и я бросился в переднюю отворять дверь извозчику, который привез мне ответ. Я думал, что он скажет: «Дама внизу» или: «Дама вас ждет». Но у него в руке было письмо. Сразу я не решился узнать, что пишет мне г-жа де Стермарья, – ведь когда она взяла перо, она еще могла написать что-то другое, но теперь, оторвавшись от нее, ее ответ стал самой судьбой, которая совершала свой путь самостоятельно и в которой она бессильна была что-либо изменить. Я попросил извозчика, хотя он и проклинал туман, немножко подождать внизу. Как только извозчик ушел, я распечатал письмо. На карточке «Виконтесса Алиса де Стермарья» дама, которую я пригласил, написала: «Я очень огорчена: обстоятельства сложились так неблагоприятно, что я не смогу поужинать с Вами в Лесу на острове. А между тем это было бы для меня праздником. Напишу Вам подробно из Стермарья. Сожалею. Кланяюсь». Оглушенный ударом, я замер на месте. Карточка и конверт упали около моих ног – так падает пыж у ног выстрелившего. Я поднял их, начал вчитываться в написанное. «Она сообщает, что не может поужинать со мной в Лесу на острове. Отсюда можно сделать вывод, что она могла бы поужинать со мной где-нибудь еще. Из деликатности я за ней не поеду, но понять ее можно именно так». Мысленно я уже четыре дня тому назад поселился на этом острове с г-жой де Стермарья, и теперь мне никакими силами не удавалось забыть про него. Мое желание непроизвольно продолжало лететь вниз по откосу, по которому оно спускалось уже столько часов: ведь письмо было получено только что, прошло еще слишком мало времени, чтобы я мог оказать ему противодействие, инстинктивно я все еще собирался ехать – так ученику, срезавшемуся на экзамене, хочется ответить еще на один вопрос. Наконец я взял себя в руки и пошел к Франсуазе попросить ее расплатиться с извозчиком. В коридоре я ее не нашел, а в столовой мои шаги перестали стучать по паркету, они заглохли в тишине, и от этой тишины, пока я не понял, в чем дело, у меня возникло ощущение, как будто мне нечем дышать, как будто меня заточили. Это были ковры, их начали прибивать к приезду моих родителей, и они бывают так красивы веселым утром, когда среди их бестолочи солнце ждет вас, как друг, зашедший за вами, чтобы вместе поехать за город и там позавтракать, а теперь они служили знаком того, что началось оборудование зимней тюрьмы, откуда, раз я живу и столуюсь с родными, я уже не смогу выходить когда мне угодно.