Представление о двадцатом веке - Питер Хёг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут Карстен не выдержал и бросился прочь из аудитории. Выйдя на Сторе Каннике-стрэде, он устремился напрямик через центр города, мимо кирпичных саркофагов, скрывавших памятники, в сплошном потоке велосипедов, газогенераторных автомобилей, внезапных окриков и выстрелов, а сердце его бешено билось, не в силах принять смерть Мальчика и откровения Любанского. Подходил к концу июнь 1944-го, светило солнце, люди вокруг Карстена озлоблены, скоро начнется общенациональная забастовка, но Карстен ничего не замечает, он полностью погружен в себя и, пребывая в каком-то трансе, бредет в неизвестном направлении. Нельзя сказать, что он думает, скорее, он что-то ищет, и ищет он то, что я бы назвал высшим порядком. Для Карстена смерть Мальчика, признания Любанского, их ночные разговоры, последние дни в Сорё и события еще более далекого прошлого, когда исчез Карл Лауриц, складываются в одну картину — у него возникает страшное подозрение, что спокойная жизнь и порядок — это уже что-то недостижимое. И мысль его обращается не к религии, и не к Королю и Отечеству — все-таки это уже 1944 год, он ищет другое — здравый смысл среднего класса, глубоко укорененную датскую веру в то, что все, или почти все, люди на самом деле стремятся к одному и тому же, и хотят они спокойствия и порядка, постоянной работы, уважения к Народному духу, Культуре и Вечным ценностям. Карстен не считает, что кто-то должен насаждать эти ценности, ему представляется, что они должны возникнуть сами по себе, должны выкристаллизоваться в дискуссиях образованных людей, таких как Любанский и Мальчик, которые как раз сегодня предали его — один бессмысленной смертью, а другой бессмысленными признаниями. При этой мысли у Карстена на глаза наворачиваются слезы, и он, плачущий, бредущий под июньским солнцем по Ратушной площади, которая вдруг обрела сходство с воронкой от снаряда, потому что на ней спешно строят новое бомбоубежище, становится для меня символом того, как трудно было оставаться честным рядовым гражданином в Копенгагене середины двадцатого века.
Лишь оказавшись в Тиволи, он понял, где находится, но то, что он здесь оказался, определенно не было случайностью, и он сам это почувствовал. Что-то в аккуратных дорожках старого сада, его изящных павильонах, озере и в музыке Лумбю[57] напомнило ему о доме, об Академии Сорё и о том порядке, к которому он стремился. Бродя по посыпанным гравием дорожкам, он с наступлением сумерек почувствовал, как его обволакивает одиночество. Он прошел мимо Стеклянного павильона, где молодые люди отплясывали джиттербаг, — в отличие от него, вовсе не отягощенные, похоже, мировой скорбью, и вновь дал волю слезам и хорошо знакомому, вечному датскому чувству, повторяя про себя: «Почему же никто не любит меня, если моя душа так прекрасна и огромна, как океан». И раз уж речь зашла об океане, то он как раз подошел к озеру, и тут невольно обратил внимание на странное обстоятельство — многие важные события в его жизни происходят у воды. И действительно, когда он проходит мимо кондитерской, терраса которой полуостровом выдается в озеро, он видит ее за столиком.
Она сидела в глубине террасы, в легкой туманной дымке, ее охранял целый караул мужчин в синей рабочей одежде, расстегнутых на груди рубашках, с закатанными рукавами и татуировками на руках. Карстен замер на месте. Это была она, девушка с озера Сорё, и до нее было идти и идти, и на сей раз у него не было лодки, он был трезв и несчастен, и люди, сидящие рядом с ней, стали обращать на него внимание, люди эти — рабочие, по ним сразу видно, что рабочие, ему здесь нечего делать, все равно его никто не любит, все возможности, которых у него на самом деле никогда и не было, давно упущены, и пора ему убираться отсюда вместе со своим внутренним океаном. И когда он приходит к такому выводу, он уже идет в ее сторону. Он наталкивается на светильники, изобретенные другом Амалии Поулем Хеннингсеном, спотыкается о мраморные ступени, перерезает путь официантам, которые опрокидывают на него эрзац-пирожные и проливают фруктовое военное вино, он наступает на бесчисленные женские туфельки и пробивается через библейский град проклятий, ему вообще приходится многое претерпеть — и вот он стоит перед марлендитриховскими ногами. За его спиной весь ресторан приходит в движение, к нему с криками приближаются неприятности и над головой сгущаются тучи, но он не сдается, он знает, что наконец-то он что-то понял, что если где-то в этом мире еще есть порядок и справедливость, то это как-то связано с этой девушкой. Поэтому он раскланивается с татуированными кавалерами, официантами и возмущенными дамами вежливо и решительно, и в этом нет ни капли снисходительности или страха, а есть лишь огромное желание договориться на этот раз о встрече. И ему назначают встречу, на завтра, «примерно в это же время и в этом же месте, братишка», — говорит девушка. И тут до Карстена добегают официанты, его вышвыривают на улицу, и он парит посреди la bella notte[58], опьяненный счастьем.
Из-за этого ощущения счастья я и описываю их встречу, потому что в жизни Карстена в те годы было очень мало действительно счастливых событий, и поэтому следует вспомнить о той ночи. Но хотя Карстен тогда и решил, что добрался до конца радуги, это оказалось лишь ниточкой надежды, которая лопнула