Вопросы жизни. Дневник старого врача - Николай Пирогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семейство Глазенап (муж и жена) оставались долго нашими добрыми приятелями все время, пока мы жили в Петербурге; потом пространство разделило нас. Архангельск (где Глазепан был губернатором) и Одесса или Киев (где я был попечителем, потом Германия, где я жил четыре года), Николаев, где Глазенап был военным губернатором; наконец, Подольская губерния (мое имение) и Петербург, где Глазенап и теперь еще [октябрь 1881 г.] служит, – это все такая даль, такие расстояния, что давно уже, лет 15, мы не видались.
В Ревеле же, наконец, возобновил я старое знакомство с моим товарищем по Берлину и вместе с ним завел новое с лицом не менее интересным, как и мой старый товарищ, но крайне подозрительным.
Как-то нечаянно я встречаю в морских купаниях знакомое лицо; всматриваюсь и узнаю, что это Николай Ив[анович] Крылов, профессор римского права в Московском университете.
– Ба, ба, ба! Ты зачем здесь очутился? – спрашиваю я его.
– Да, вот, проездом из Петербурга, хочу попробовать выкупаться в море. Я-чай, вода-то тут у вас холодная-прехолодная? А? (Эта частица «а» прибавлялась Крыловым к каждому периоду.)
– А, вот, рекомендую моего друга, главного врача при морских купальнях и ваннах, доктора Эренбуша. Познакомьтесь, господа: мой старый товарищ – профессор Крылов.
– Очень рады.
– Ну что, Эренбуш, сегодня вода в море, – спросил я, подмигнув Эренбушу, – холодна?
– О, нет! – отвечает Эренбуш. – Очень приятная, в самую пору.
Мы раздеваемся и идем купаться. Первый входит в воду Крылов, но как только окунулся, так сейчас же благим матом назад; трясясь, как осиновый лист, посинев, Крылов бежит из воды, крича дрожащим голосом:
– Подлецы – немцы!
Мы хохотали до упаду при этой сцене. Это было так по-русски и именно по-московски: «немцы – подлецы – зачем вода холодна!» – немцы – подлецы, жиды – подлецы, все – подлецы, потому что я глуп, потому что я неосторожен и легковерен.
Потеха продолжалась целый день потом.
С Крыловым нельзя было не смеяться. Он стал рассказывать нам свое похождение с генералом Дубельтом[386]. Крылов был цензором, и пришлось им в этот год цензировать какой-то роман, наделавший много шума. Роман был запрещен главным управлением цензуры, а Крылов вызван к петербургскому шефу жандармов Орлову. Вот об этом-то деле и надо было подсунуть представление. Крылов приезжает в Петербург, разумеется, в самом мрачном настроении духа и является прежде всего к Дубельту, а затем вместе с Дубельтом отправляются к Орлову. Время было сырое, холодное, мрачное.
– Проезжая по Исаакиевской площади, мимо монумента Петра Великого, Дубельт, закутанный в шинель и прижавшись к углу коляски, как будто про себя, – так рассказывал Крылов, – говорит: «Вот бы кого надо было высечь, это Петра Великого, за его глупую выходку: Петербург построить на болоте».
Крылов слушает и думает про себя: «Понимаю, понимаю, любезный, не надуешь нашего брата, ничего не отвечу».
И еще не раз пробовал Дубельт по дороге возобновить разговор, но Крылов оставался нем, яко рыба. Приезжают, наконец, к Орлову. Прием очень любезный.
Дубельт, повертевшись несколько, оставляет Крылова с глазу на глаз с Орловым.
– Извините, г. Крылов, – говорит шеф жандармов, – что мы вас побеспокоили почти понапрасну. Садитесь, сделайте одолжение, поговорим.
– А я, – повествовал нам Крылов, – стою ни жив ни мертв и думаю себе, что тут делать: не сесть – нельзя, коли приглашает, а сядь у шефа жандармов, так, пожалуй, еще и высечен будешь. Наконец, делать нечего, Орлов снова приглашает и указывает на стоящее возле него кресло. «Вот я, – рассказывал Крылов, – потихоньку и осторожно сажусь себе на самый краешек кресла. Вся душа ушла в пятки. Вот-вот так и жду, что у меня под сиденьем подушка опустится и – известно что…[387] И Орлов, верно, заметил, слегка улыбается и уверяет, что я могу быть совершенно спокоен, что в цензурном промахе виноват не я. Что уж он мне там говорил, я от страха и трепета забыл. Слава Богу, однако же, дело тем и кончилось. Черт с ним, с цензорством! – это не жизнь, а ад».
В этот же день познакомил нас мой приятель Эренбуш и еще с двумя личностями, оставшимися у меня в памяти. Почему?
Одна из этих личностей, германского происхождения, обязана горошине тем, что я ее еще помню, хотя другие, более меня интересующиеся классицизмом и царедворством, вспоминают о профессоре д-ре Гримме по его, некогда весьма известной у нас, учебно-придворной деятельности. Гримм был учителем вел[икого] кн[язя] Константина Николаевича, а потом и наследника вел[икого] кн[язя] Николая Александровича; этот знаток древних языков и биограф покойной императрицы Александры Феодоровны, глухой на одно ухо от роду (как он сам полагал), приехав с государынею в Ревель, обратился к доктору Эренбушу, боясь, чтобы не оглохнуть на другое ухо.
Но как же и Гримм, и все мы были удивлены, когда после нескольких спринцовок теплою водою из глухого от роду уха выскочила горошина! А с появлением горошины на свет Гримм тотчас же вспомнил, как он, еще неразумный ребенок, играя в горох, засадил себе одну горошину в ухо.
Другая личность, также более или менее патологическая, только в другом роде, был граф Гуровский[388], присланный тогда в Ревель из С.-Петербурга по распоряжению шефа жандармов, чего мы, однако же, тогда еще не знали. Гуровский с жадностью, можно сказать, принял знакомство с нами и частью на французском, частью на ломаном русском языке затянул с нами нескончаемую канитель о могуществе России, ее богатствах, открытых соплеменником Туровского, Тенгоборским[389] и т. п.
При этом он утверждал, что правительство наше не должно допускать слишком интимного сближения русской молодежи с польскою. Были случаи, впоследствии напомнившие мне это правило Туровского.
После диареи[390] слов, продолжавшейся несколько часов сряду, мы разошлись, и первое, что мне и Крылову пришло в голову, что с Туровским нам надо быть осторожным. Одно только нас озадачивало: как поляк Гуровский, замешанный в революционной пропаганде, мог сделаться нашим русским пресмыкающимся?