Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вероятно, скажут все те же доброжелатели, прав оказался Оскар Уайльд: приложившись к цветочку в петлице, словно к ампуле с ядом разведчика из цикуты философа, он пророчествовал в ритмических афоризмах, не вставая с турецкой гашишной какой-нибудь оттоманки (трогательная поза трудяги-поденщика, литпролетария), воскрешение лжи и бунт занимательности, которая нападающим лесом захлестнет замок правдоподобия с его окаменевшей опорой на факт. В сущности, он возвещал вечное свойство словесности, а солнце, если ему приказать взойти на востоке, не замедлит выполнить повеление — так говорил птица Хлебников в режиме певчей цитаты. И то, что впоследствии было названо «постмодерном» и что было предсказано аптечным уайльдовским остроумием, заявило себя как восстание вымысла, сюжетной болтливости в оправе новейших восточных побасенок и современных индоарийских сказаний. А вернее, снисходительно признают твои оппоненты, учитель, в литературе «факт» просто сопутствует «вымыслу», вот ведь и Оскару под занавес жизни пришлось сочинять для себя и пустого партера неложную «Исповедь» («неложность» ее, разумеется, эстетического, лукавого свойства — она от лукавого).
Но я-то имею в виду иное — литературу существования. Другой литературы сегодня нет: вся остальная только печатается.
Лидия Гинзбург, знавшая толк в этих предметах, писала о том, что современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы, нам постыла, справедливо писала она, тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающей между писателем и читателем, но почему же, спрашивала она, не устарел прямой разговор, единственный род литературы, который еще возможен, да потому что, она отвечала, не устаревая продолжается жизнь, и тем самым продолжается ее осознание, истолкование, а романы и повести можно уже не писать. Они способны развлечь и увлечь, но им недостает безоглядной доверительности личного послания, в них нет того драматизма, который еще худо-бедно сопутствует форме прямого разговора и почти перестал ощущаться в традиционной (или нетрадиционной) словесности.
Всемирный успех мистико-духовидческой серии Кастанеды был обусловлен и даже предопределен гениально найденной формой личной истории, непосредственно, минуя беллетристические перегородки, обращенной к читателю, который не устоял перед этим «поиском истины», растянувшимся на десятилетия и девять томов. Придумал Кастанеда своего Дон Хуана или все испытал по написанному — не имеет никакого значения: дело решил этос духовно-приключенческого бестселлера, без патетики повествующего о страдальческом опыте жизни по краям бытия и сознания, на узких полях фолианта всеподавляющей Рациональности, но вблизи абсолютного Духа, где безнадежно истаивает, как робкие карандашные маргиналии, все наносное, случайное, претенциозное. А что дверь в иные миры открывается нетвердым ключом наркотических медитаций, так это на совести автора, привыкшего якобы расширять сознание с помощью экзотической дряни: как тонко подметил заслуженный советский правовед, полиглот и подпольный мыслитель Иосиф Левин, только маловеры нуждаются в диэтиламиде лизергиновой кислоты (LSD) или тренировке дыхания, чтобы убедиться в реальности Духа. Для философа достаточно простого размышления. Обходиться без этих средств — это его профессиональная добросовестность. Что тут можно сказать?
Только то, что забавно было бы сопоставить персоналистическую прозу Кастанеды с максимально «деперсонализованным» «Голым завтраком» Уильяма Берроуза, где все дрожит и корячится от присутствия великого коллективного Тела (его изблевало из себя нарко-Сознание), которое беспрерывно ест, если дают, пьет, если что находит, совокупляется с кем попало, испражняется на любом произвольном гектаре, сбрасывает с себя чертей в приступе белой горячки, изнемогает в припадке «отнятия», шарит по карманам в поисках завалящей монеты, в жуткой тоске обходит барыг, задыхается от нереализованных желаний, реализует их настолько, что уже не может пошевелиться, воскресает от всех смертей, растворяет в себе все напасти и совершает прочие чудеса в истинно пантагрюэлистском стиле. Отваливающиеся иногда от этой Плоти комочки персональной как будто телесности развивают невероятную активность, но, пошлявшись по свету в бесплодной надежде монополизировать рынок половых возбудителей в Северной Африке или наладить бесперебойную континентальную торговлю подержанными презервативами, возвращаются восвояси, вновь слипаясь со всеми в некоем подобии коллективной квашни. И никакого отвратительного психоделического сюсюканья (Люси в небесах с алмазами и еще поебень в том же роде), даже никакого Дон Хуана, хотя нет, позвольте, вот он слоняется с угла на угол на окраинной улице Тимбукту, дрожа в летний полдень от совершенно удивительного озноба. Берроуз настолько расширил сознание, что уж и не знает, как бы его сузить — эту анархо-туманность из джанковых импровизаций, языкового абсурда, субтропических язв распоясавшегося воображения, сатирического блудословия и жанровых зарисовок из жизни гниющих социальных отбросов. Тоже отменная литература существования, «Голый завтрак» Берроуза, уж какая личная история в гротескном фундаменте… Этого рода истории еще задевают.
* * *
Идея литературы существования не означает, что материал, положенный в основу текста, должен быть непременно документален и достоверен. Ему позволительно быть и вымышленным. Главное здесь — специфическая установка на доподлинный факт («воспаленной губой припади и попей») и реальное переживание. Главное — особый угол запечатленья натуры и желание как можно дальше уйти от автоматизированных канонов фабульной, сюжетной анекдотической (в старинном значении слова) литературы. Сама по себе литература существования столь же инерционна, что и любая другая; ясно, что, доразвившись до определенного пункта, до геркулесовых столпов исповедальной пошлости, как сказал бы Ленин, она вызовет не меньшее отвращение, нежели ее беллетристическая сестрица. Вот почему важно не позволить ей заговариваться. Перспектива возникает лишь тогда, когда в интонацию невымышленного сообщения вторгается «экзистенциальная» тема, когда голос рассказчика достоверных историй обретает акустику личного опыта. Эту акустику невозможно имитировать, в нее нельзя выграться — без того, чтобы не выдать себя на первом же эмоциональном повороте: мы имеем тут дело с очень дорого оплаченным словом, и оболы за перевозку в литературу существования (да, она неподалеку от смерти) взимаются мыслью, жестом, историей. Одни люди в искусстве проливают семя и кровь, другие мочатся. Приемка по весу, сказано в «Третьей фабрике». И слова эти — о разнице между беллетристикой и литературой существования.
Этой литературе, обладающей нынче преимущественным кредитом доверия, незачем эпатировать читателя: эпатаж тоже сейчас не проходит. Он, как правило, смешон и провинциален. Эпатирование чересчур проникнуто ситуацией борьбы, жестокого противостояния; эта ситуация никогда не исчезнет, но так ли она интересна в своем эстетическом качестве, не является ли ее острота иллюзорной? Ведь ни один из истеблишментов уже не боится гневных выкриков себе в рожу. Истеблишмент сглатывает их с терпеливой улыбкой, он их тщательно пережевывает, помогая толерантному обществу, а потом переваривает в своей медной утробе, сияющей блеском котлов египетских; переварив же, награждает обидчика тошнотворным плевком какой-нибудь замечательной премии, присуждаемой за гражданское мужество и немеркнущий вклад в совокупность заслуг. Ты желаешь бороться, а слышишь в ответ, что на дворе весна с угощеньицем, и тебя окружают сплошные друзья, которые ждут не дождутся усадить тебя за один стол с теми, которых один только вид способен надолго повергнуть в депрессию и заставить всерьез устрашиться: что же я сделал такого, если тоже сподобился приглашения на этот гадкий пир с официальными возлежаниями и услугами юных рабов и рабынь (кому что по вкусу).