Сердце бури - Хилари Мантел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камиль Демулен скрывался неподалеку от Версаля. В Арси Дантон улаживал свои дела. Он дал шурину доверенность, поручив ему, помимо прочего, продать мебель и расторгнуть договор аренды на парижскую квартиру, если тот сочтет нужным. Он подписал дарственную на дом у реки на мать, установив ей также пожизненную ренту. В начале августа он отплыл в Англию.
Лорд Гоуэр, британский посол, в депеше:
Дантон сбежал; мсье Робеспьер, великий разоблачитель и прокурор по должности, скоро разоблачит себя сам.
«Революции Парижа», газета:
Что стало со свободой? Некоторые утверждают, что ей пришел конец…
Камиль Демулен. Король поднес пистолет к голове народа; он промахнулся – теперь очередь народа.
Люсиль Демулен. Мы хотим свободы, но, Боже мой, какова цена.
Манон Ролан сидела у окна, подставив щеку убывающему теплу конца октября. Медленно, с усилием, она воткнула иглу в ветхую ткань. Даже в нынешних стесненных обстоятельствах это была работа для слуг. Но если хочешь сделать что-то хорошо – сделай сама. К тому же – она склонила головку над шитьем – в этом беспокойном мире нет лучше утешения, чем штопать льняную простыню. Кто знает, может быть, скоро придется штопать еще больше, а еще накладывать заплаты, чинить и донашивать, сейчас, когда, как говорит ее муж, «удар нанесен».
К чему эти метафоры домашней работы? Она пытается им противостоять или это они ей сопротивляются? Центр прохудился, нити протерлись, подверни края к середине. «Ça ira». Манон улыбнулась. Ей нравилось думать, что чувством юмора она не обделена.
Ее шестидесятилетний муж – язва, больная печень – не превратился в инвалида только ее заботами и силой воли. Он был инспектором мануфактур, но в результате реформ в сентябре тысяча семьсот девяносто первого его должность сократили. Они аплодировали смерти старого режима, не думая о себе. Но трудно аплодировать, если пенсии ты не заслужил, а впереди не ждет ничего, кроме честной бедности.
Ты болел, думала она, знойное парижское лето иссушило тебя, отравило кровью Марсова поля. «Для тебя это было слишком, дорогой, смотри, каким легковозбудимым ты стал. Мы должны бросить все и вернуться домой, ибо нет ничего важнее твоего здоровья, и в Ле-Кло мы снова обретем былую безмятежность». Безмятежность? С восемьдесят девятого года о безмятежности пришлось забыть.
Они вернулись в захудалое поместье в холмах Божоле, к грядкам, линялым портьерам и бедным женщинам, приходящим к задней двери за советом и травяными припарками. Здесь (она много читала Руссо) можно жить в гармонии с природой и временами года. Но нация задыхается, и ей хотелось… хотелось…
Манон резко отодвинула кресло от окна. Всю жизнь она была зрительницей, наблюдательницей – роль, которая не дала ей ничего, даже философской отстраненности. Не дали ни ученые штудии, ни самокопание, ни – тут она лукаво улыбнулась – садоводство. Кто-то решит, что этого вполне довольно для женщины тридцати шести лет, жены и матери. Спокойствие, внутренняя тишина – ну уж нет. Даже после рождения ребенка в твоих жилах течет кровь, а не молоко. Я не могу пассивно принимать то, что дает жизнь, никогда не смогу, а в свете последних событий, должна ли?
Возьмем последнюю неудачу – она ни за что с ней не смирится. Они только что приехали из Парижа – что ж, пора собираться обратно. Добиваться пенсии либо новой должности.
Ролан не горел желанием возвращаться. Манон думала иначе: Париж зовет меня. Я здесь родилась.
Ее отец держал лавку на Часовой набережной, что у Нового моста. Он был гравером – почтенное ремесло, почтенные покупатели – и характер имел соответствующий: напористый, но в меру подобострастный, художник и мастеровой: и то и се, ни то и ни другое.
Ее крестили Мари-Жанной, но всегда звали Манон. Все ее братья и сестры умерли. Вероятно, существовала причина (размышляла она в возрасте восьми или девяти лет), почему Боженька оставил в живых меня одну: некая особая причина? Она пристально всматривалась в родителей, отмечая безразличным детским взглядом их ограниченность, их старательные потуги на утонченность. Они души в ней не чаяли, почти благоговели перед ней. Она брала очень много уроков музыки.
Когда ей исполнилось десять, отец купил дочери несколько трактатов о просвещении юношества, рассудив, что любая книга, у которой в названии упомянуто «просвещение», пригодится.
Умненькая девочка, хорошенькая девочка, дитя, которому не знали, чем угодить, – по чьему недосмотру вышло, что однажды ее на целый день оставили одну в мастерской? Хотя подмастерье (пятнадцати лет, слишком высокий для своего возраста, веснушчатый, с грубыми руками) выглядел таким безобидным, таким воспитанным. Был вечер, он работал при свете лампы, она стояла рядом и наблюдала. Она не испугалась, когда он взял ее руку, подержал, играя с ее пальчиками, улыбаясь и склонив голову набок. Затем сунул ее руку под верстак.
Там ее рука коснулась странной плоти, разбухшей, влажной, выступающей плоти, которая подрагивала и трепетала, живя собственной жизнью. Он сжал ее запястье, затем повернулся к ней лицом. Она увидела, что сжимала ее ладонь. «Молчи», – прошептал он. Она отдернула руку. Ее брови взлетели вверх, к подпрыгивающим кудряшкам на лбу, и она выскочила из мастерской, хлопнув дверью.
На лестнице она услышала, что ее зовет мать. Ей хотели дать какое-то мелкое поручение – потом она никак не могла вспомнить, какое именно. Она с изумленным лицом исполнила просьбу матери, желудок скрутило. Ничего никому не сказала. Просто не знала, что говорить.
Тем не менее в следующие недели – и это изумляло ее во взрослом возрасте, ибо она не верила, что была порочным ребенком, – она снова и снова заходила в мастерскую. Да, она искала предлога. Она изобрела себе оправдание: это было желанием почти на ощупь исследовать собственную природу. Простым любопытством, рассуждала она с позиции возраста; любопытством избалованного ребенка. Однако с тех же позиций она могла бы сказать себе: ты искала оправдания тогда, ищешь его теперь.
Каждый вечер подмастерье садился с ними за ужин. Он был так молод и так далеко от родных, что ее матушка считала нужным его опекать. В его присутствии Манон не могла позволить себе измениться в лице: старшие бы заметили, пошли бы расспросы. Но даже если так, ей скрывать нечего, она не совершила ничего предосудительного. Впрочем, в душе зарождались сомнения: возможно, жизнь не всегда справедлива? Слишком часто невиновных людей обвиняли почем зря. В детстве так заведено: каждый день незаслуженные шлепки и мелкие обиды. Взрослая жизнь, рассуждала Манон, будет иной, более разумной, – а она стояла на пороге взрослой жизни. Но чем ближе, тем более рискованной казалась ей эта новая жизнь, а люди вовсе не выглядели разумными. Ворчливый внутренний голос твердил: ты не виновата, но вину могут свалить на тебя.