Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я верну ее, верну, — сказал он им и вышел в темную вонь коридора.
На выезде из города он залил бензин и при ветре и полной луне, с оторванной пуговицей в кармане, но переполненный идеей, повел грязную машину на юг. Он обгонял троллейбусы, останавливался и в их голубом салонном свете изучал пассажиров — ее не было.
Наконец шоссе, голубое под луной, одолело перевал и помчалось черными лесными коридорами вниз, к пустым, осенним пляжам, к морю, слитому воедино с небом. Он вовсе не думал, что машина стара, резина истерта и может лопнуть или отвалиться колесо, а слева — обрыв, лес, а ниже — море.
Он гнал, охваченный идеей, пока наконец не засияла осенними немигающими огнями Ялта.
Было девять вечера. Он поставил машину у порта под платаном и переждал, пока начальник с красной повязкой на рукаве и с якорями на непомерно большой фуражке сухопутного моряка не заставил других водителей увести свои машины. Начальник возник и перед его «запорожцем», свирепо глянул в стекло, но не заметил в темноте притихшего Феликса, тот посчитал это хорошей приметой, и как только фуражка начальника отсверкала золотом за стеклянной дверью морвокзала, он смочил из фляги волосы, причесался и, прижав к груди букет, ступил на асфальт.
И два огромных, как небоскребы, лайнера, и набережная, и сама площадь сияли под лампионами так мощно, что Феликс закрыл глаза, постоял, думая — весь свет направлен на него, на давно немытые волосы, на сколотый булавками костюм, а главное, ставший таким абсурдным букет желтых роз, и почувствовал себя раздетым. Он пожелал исчезнуть козявкой в тени буксуса, чтобы осмотреться и привыкнуть. Ему всегда было хорошо под деревьями. Деревья наполняли уверенностью и силой, и куст шиповника тогда распахнул свои зеленые крылья и спас его, и вовсе не случайно начальник не увидел его в машине под платаном и не прогнал. Он захотел выпить, но в карманах была лишь пуговица и — ни копейки. Он решил успокоиться и опять закрыл глаза, прислушиваясь к разговору на ближайшей скамье.
— Пока белые искали свою науку, делали культуру и воевали, — картаво вещал иностранец, — строили небоскребы и города, черные занимались любовью. Лучше негр нет мужчин в кровать, лучше негр никто не любит. Никто не умеет это делать лучше негр. Белой женщине повезло, и она побывала в кровать негр. Она не может быть больше в кровать белого. Она может, как это у вас говорится, «любовь крутить только с негр».
И тут любовь — Феликс оглянулся и чуть не вскрикнул, так все стало нереально. В темноте на скамейке он увидел белую, размахивающую рукавами рубашку, увидел и женщин и с трудом различил черное, как смоль, лицо и такие же черные жестикулирующие руки негра. Он почувствовал себя обыденно и реально, но пустынная площадь, высившийся стеной пароход и сияющие крестами мачты там, в поднебесье, а главное, густо-фиолетовые в зеленых ореолах кипарисы и буксусы казались гигантской декорацией, на которую должен ступить он, с пуговицами-колокольчиками на груди, и все в нем испуганно опускалось.
Он вспомнил другую площадь, яркий свет и сухое дерево-«паук». Вспомнил Киргиза, Прихлебалу и Седого. Та площадь в том пахнущем керосином городе была их трагической ареной, и игра была тоже их, да вовсе не игра, а прямо их время, их гнев, ненависть, безумие и маниакальное желание действовать при как раз сложившихся и призывающих обстоятельствах. И то ли разрыв в облаках и давление в атмосфере, то ли свет звезд тому виной, или пришло время и так прописано было в книге, что Седой ушел из жизни с черной раной в горле.
А этот белый пароход, полный музыки и иллюминации, эта площадь и декоративные буксусы, газоны и глицинии. Этот город вечного праздника принадлежит красивой Натали. А вот мое время не пришло. А вот моей арены нет. Вся жизнь — затянувшаяся прелюдия, цепь бессмысленных фактов и уничтожающих одно другое обстоятельств. Но зазвучит гонг, и все сольется в монолит — и мама, и Белоголовый, и Ванятка, начальник и моя седина, и сколотый булавками костюм.
Мне еще предстоит… А что? — спросил он. Ответа не было, но Феликс знал — ответ будет. Он найдет, обязательно найдет — и ответ, и арену, и что там говорила Мария Ефимовна о камне. Он найдет и камень. Найдет ли? Да, он потерял, все потерял из-за этой Натали. А что именно? И неожиданно ярко и убедительно прозвучало в нем: «Ты потерял Веру».
И тогда на груди зазвенели колокольцы. Он увидел себя как бы со стороны, в темноте, с букетом на коленях, на яркой площади, в сколотом булавками костюме, небритого и перепуганного, — скоморох, скоморох, старый гороховый шут, и какая сила занесла тебя сюда?
Он вовсе не желал ни видеться и, тем более, говорить с Натали. Больше всего ему захотелось пересечь сияющую площадь и выкинуть букет под сваи в черную воду и, не оглядываясь, уехать домой и на фабрике увидеть Веру. Но начертано было иное. На корабле прозуммерило, и огни, казалось, увеличили накал. Начинается, сейчас ты увидишь Натали — и все в нем заликовало.
Распахнулась дверь в белоснежном боку лайнера, пожилой стюард выдвинул трап и встал смирно, и прямо на площадь прошествовал весь в черном с золотыми галунами, якорями, отмеченный орденами, как Феликс понял, капитан. За ним, прижимая к груди и поглаживая коктейльный бокал, вышел заросший до глаз бородач в синей рубахе, белых штанах и шлепанцах на босу ногу. Не он, отметил Феликс. Затем вышел еще элегантный бородач в форме и золоте, и тоже, конечно, не он. Бородач-синерубашечник развел руками и могуче, по-шаляпински, отхохотал.
Капитан куда-то за спину Феликса сделал «чао», а второй бородач вежливо поклонился. Господи, да как же все до боли реально и пошло в этом мире, но почему такой красивый свет, кто повесил такие светильники? — подумал Феликс и понял все.
Натали была в белом платье, чуть сутулилась, а огненные волосы островерхим грибом лежали на плечах. Она держала под руку, тоже всего в белом, режиссера. Феликс узнал его и его ассирийскую бороду, и ему показалось, что от белизны костюмов на набережной посветлело, а в голове лопнула какая-то перемычка, и все потекло, и все не туда. Это платье висело на стуле в моей комнате, но я не верю. А эти белые туфли я подарил ей, но тоже не верю. И неужели эта красивая женщина была в моей постели? Не верю. И как улыбается капитан, как мужественно распрямился синерубашечник. «Бал-бес, — возликовал бесенок, — где пуговицы с твоего великолепного „Леви Страуса“? Где? У тебя же на месте пуговиц шутовские колокольцы».
— Наталия Ивановна, — ликовал синерубашечник, — я очень, более чем очень желаю, чтоб вы откушали мой коктейль из этого бокала, изготовленный по моему рецепту, и непременно из моих рук.
Она хотела взять соломинку, но он отдернул бокал, раскатисто отхохотал:
— Нет, нет, я хочу именно из моих рук, чтоб вы вкусили и поток энергии, и пламень сердца, — и, держа бокал двумя руками, настырно целил соломинкой в ее рот.
— Боже, — прошептал Феликс, — он ее кормит из своих рук, да он парализует ее волю публично, здесь на площади, и все это видят, ишь как в недоумении напряглись лица. Но Натали не из тех, ничего у него не выйдет.
А синерубашечник увещевал, настаивал, все более возбуждаясь, чуть не силой придерживая Натали за плечо, навязывал хворостинку, и Наталия Ивановна, чуть раздвинув губы, изящно взяла ее в рот. Синерубашечник отхохотал, остальные, деланно смеясь, зааплодировали. Лишь режиссер смотрел в пустоту. Боже, взмолился Феликс, почему взяла? И пьет тут на площади из его рук? на глазах у всех? — и опять на груди Феликса звякнули колокольца. А синерубашечник продолжал своим музыкальным баритоном: