Старый колодец. Книга воспоминаний - Борис Бернштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чуть больше добросовестности — и мемуарист мог бы узнать, что семейство Лотманов находилось под неусыпным наблюдением органов безопасности, что в их квартире устраивали обыск. Времена гороховых пальто давно миновали, прогресс неумолим — и перед домом на улице (тогда) Бурденко, где жили Лотманы, под окнами их квартиры органы демонстративно ставили спецавтомобили с подслушивающими устройствами; однажды, когда я был у них, Зара Григорьевна показала мне это громоздкое чудо органотехники. Я уже не говорю о том, какие палки в колеса ставили Ю. М. на пути издания «Трудов». Между тем, и Юрий Михайлович, и его жена не были железными рыцарями, они были нормальными живыми людьми, и обыкновенное чувство страха было им хорошо известно. Их жизненная позиция диктовалась отнюдь не желанием прославиться, заняв место в списке мучеников, или еще чем‑нибудь в этом роде. Позвольте мне утверждать с достаточным основанием, что все дело было в нравственном императиве, да, том самом, категорическом, совершенно категорическом — который просто не разрешал жить и поступать иначе.
А вот высоколобое ерничанье А. Жолковского по поводу «дела чести, доблести и геройства» — безнравственно.
Можно было бы привести и другие мемуарные вылазки, да не хочется. Юрий Михайлович любил поминать слова Пушкина из письма к Вяземскому: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего». Толпе, добавлю, уже и дела нет до того, реальные слабости или вымышленные, anything goes.
Скажу прямо — я принадлежу к первой из названных в начале статьи двух групп. Не записываясь в друзья и единомышленники, я всегда буду твердить, что в моем понятии Юрий Михайлович остается эталоном человеческого достоинства и моральной цельности. А о его необычайной одаренности, выдающемся уме, смелости многообъемлющей мысли, о его вкладе в мировую и отечественную гуманистику и без меня сказано достаточно.
Вышло так, что мы встречались с Лотманами нечасто.
Зара быстро перешла с нами на «ты», но Юрий Михайлович… Когда Зара говорила о нем «Юра», я на секунду задумывался — о ком это она? Встречи бывали при разных обстоятельствах и в разном окружении, самые насыщенные — когда удавалось побеседовать без третьих лиц. Я помню его блистательные лекции и выступления, но в разговоре на двоих можно было узнать о вещах, которые меня сию минуту непосредственно занимали. Как‑то в Таллинне такой разговор начался у нас за столом, а продолжался в машине — Ю. М. надо было срочно подъехать на вокзал. Я так увлекся, что, слушая Лотмана, проехал перекресток на красный свет перед самым носом автоинспектора — не заметил ни того, ни другого. Тут теперь это стоит около трехсот долларов. А тогда было так, что в наш отнюдь не бахтинский диалог с инспектором вмешалась жена, чтобы уж совершенно все провалить, и стала говорить вздор, не имевший отношения к делу, — что я вообще‑то аккуратный водитель, но тут у нас в машине знаменитый ученый, с которым очень важное обсуждение происходит… Я знаю, что мне никто не поверит, но что было, то было: автоинспектор меня отпустил! Меня тогда заинтриговала и озадачила статья Ю. М. о парадоксах канонического искусства, мне пришло в голову альтернативное решение проблемы — вот это мы и обсуждали, так что не до светофоров было[54].
Трудно представить себе более благожелательного собеседника — включая те случаи, когда Лотман не был согласен с твоим мнением или не находил в твоих суждениях какого‑либо мнения вообще. Однажды я попросил у него разрешения прислать для ученого разговора мою коллегу, назовем ее Ольгой. Когда‑то она была моей ученицей, окончила искусствоведческое отделение в Ленинграде, по моей рекомендации поступила в аспирантуру по эстетике в Ленинградский университет, к М. Кагану, начала работать над диссертацией, тему которой, весьма философскую, выбрала сама, но — увы — из‑за тяжелой болезни диссертацию в аспирантские годы так и не написала. Она продолжала трудиться над своей темой и излагала мне свои идеи. Идеи выглядели чрезвычайно сложными, и, стыдно сказать, я никак не мог ухватить суть. Показывала она свои разработки и прямому руководителю — Кагану, который тоже признался мне, что не сумел до конца вникнуть в ее построения.
Однажды она попросилась на аудиенцию к Лотману, с моей помощью разрешение было получено. Ольга вернулась из Тарту окрыленная — Юрий Михайлович ее выслушал, сказал, что это очень интересно, что в его планах начать разрабатывать близкую проблематику и что тогда он и его коллеги (он говорил — мы) ее непременно привлекут к сотрудничеству. Я обрадовался ее удаче, но был уязвлен. Как это так получается, что Лотман сразу понял, а я в который раз пробую! Я попросил Ольгу снова изложить мне ход мысли. Мы долго сидели за кафедральным столом, она разъясняла, рисовала схемы для наглядности… Это был еще один провал, последний, я признал поражение и больше не пытался.
В какой‑то приезд в Ленинград, сидя в Публичной библиотеке, я вдруг разглядел, что впереди меня, за большим столом, склонившись над огромным фолиантом, сидит ЮрМих. Мы вышли в вестибюль поговорить о том и сем, в середине разговора я вспомнил о моей коллеге и признался, что я ее концепцию не мог понять.
— Ддда, знаете, — сказал ЮрМих, — такое случается, молодые ученые иногда любят выражаться сложно и непонятно. Я, собственно, не ппонял того, что она мне излагала, но она, кажется, человек мыслящий, возможно, в ее идеях есть зерно, а псевдоученость постепенно пройдет…[55]
Я не помню точно, при каких обстоятельствах мы познакомились. Но хорошо помню один вечер, проведенный вместе; ложет быть, он и был первым. День тот, надо сказать, был не из простых — даже для судьбоносных дней весны 1953 года. Я тогда читал лекции помимо Таллинна еще и в Тарту, где доживал свои дни филиал нашего Художественного института. Раз в две недели я ранним утренним поездом отправлялся в Тарту, за два дня расплачивался там с лекционными долгами и поздним вечером возвращался к месту проживания и регулярной службы.