Аномалия Камлаева - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Засыпали они, как правило, не разделяясь, и Нина поворачивалась к Камлаеву спиной, и тот держал ее одной рукой, крепко, не выпуская, как утопающую на водах. Но с недавних пор он все больше ворочался, просыпался по ночам от приступов нестерпимого смеха и лежал с открытыми глазами, дымя в потолок, взмокнув и похолодев от навалившейся на него глумливой глухоты, а от Нины исходило, сообщаясь ему, не обычное спокойное и ровное тепло, а какое-то гнетущее, тягостное чувство — вроде того, что исходит от стылых осенних полей, от холодной, непроницаемой для всходов земли, — сперва скребущее, бередящее душу, но очень скоро переходящее в уже непобедимое оцепенение.
Бедная, бедная девочка, как же ей было туго, и то, что казалось Камлаеву тупым до звонкости равнодушием, на самом деле было кровяным комком на месте души, такой незаполняемой, больной, тоскующей пустотой, что и слов-то подходящих, чтобы передать ее, не было. Там, у того сухого, как верблюжья колючка, дерева в Старом Крыму, она просила ребенка. Там, у иссохшего Древа желаний с ветвями, обвязанными лоскутами и лентами всех возрастов, и из-за этих тряпиц, лоскутов, веревочек, полуистлевших, свежих, сочно-кумачовых, сухое дерево казалось живым, трепещущим, дышащим людскими мольбами, желаниями, упованиями. Сухое дерево не плодоносило две тысячи лет.
Спустя полгода она, не выдержав, проговорилась: не надо, наверное, было выбалтывать, ведь если проговоришься, загаданное не сбудется. Салат из одуванчиков и суп из мать-и-мачехи. Для чая набрать в консервную банку грязной воды из лужи. Когда была маленькой, играла в дочки-матери, и «муж» у нее работал шофером, всегда возвращался домой усталым и, наскоро порубав крапивных щей, заваливался спать, не уделяя должного внимания жене и дочке. Наутро, перед уходом, отщипывал от толстой пачки подорожника несколько «купюр» — на текущие расходы. Один раз уперлась ладонями в грудь: «Камлаев, а ты не хочешь, чтобы у нас была орущая проблема в зрелости, утешение и поддержка — в старости?» — «Хочу», — отвечал он, ее бесхитростную загадку сразу отгадав. И что же ему теперь было ей говорить? Какой такой веры и терпения советовать набраться? Говорить, чтобы вспомнила Сарру? Пусть подождет до ста, пусть просит, пусть дождется чуда? И сказал Бог Аврааму: Я ее благословлю, и дам тебе от нее сына. И пал Авраам, рассмеявшись: неужели от столетнего будет сын? И Сарра, девяностолетняя, неужели родит? Но разве есть что-либо трудное для Господа? И призрел Господь на Сарру, как сказал; и сделал Господь Сарре, как говорил.
А в Москву он вернулся спустя неделю после Нининого отъезда. В пустой квартире надрывался телефон, и Камлаев с порога рванулся к валявшейся на диване трубке, закричал «да, я слушаю», ответил, что занят, и бросил трубку обратно. Не раздеваясь, походил по комнатам, достал коньяк из бара, свинтил бутылке голову, присел к столу, раскрыл большую папку с репродукциями советских рекламных плакатов послевоенных годов, взял один картонный лист, на котором белозубо улыбался круглощекий карапуз, пропагандируя «сухие молочные смеси». Для новорожденных — вместо естественного вскармливания. Камлаев отложил плакат, уперся в стол локтями и, обхватив ладонями пустую голову, бессмысленно завыл.
Судья с выражением государственной ответственности на партийном лице поднялся со своего председательского места и изложил все признаки камлаевской вины перед народом: пренебрежение к труду и ленивое, рыхлое сердце, в котором отмечается отсутствие живого места для исторического оптимизма и согласия с курсом жизни одушевленного человечества. На суде сказали, что Камлаев, хотя и относит себя к работникам творческого труда, на самом деле лишь пускает пыль в глаза в целях оправдания зловредного тунеядства и ни в каких союзах и концертных организациях он не числится.
После этого его спросили, признает ли он, что бездействует посреди всеобщего трудового воодушевления?
— Нет, неверно, — отвечал Камлаев, исполненный убежденности в своей правоте. — Я пишу по большому концерту раз в два месяца. Но если родине угодно считать мою работу нехорошей и пустой, я готов с ее приговором смириться. А свою обособленность я с прискорбием признаю и надеюсь избавиться от узкого эгоизма сердца.
Но ответ его, в общем-то, не обидный для родины, народному суду отчего-то не понравился, как если бы Камлаева спросили об одном, а он ответил с высокомерием совершенно другое.
Шутки его против лучших композиторов советской страны пробудили в судьях серьезное ожесточение, а не одно простое неодобрительное чувство. Камлаев оказался так крепко виноват, что никто не захотел заступиться за него и даже тесть его — важный правительственный человек — не пожелал помочь, поспешив откреститься от такого ненадежного зятя.
Срок исправления Камлаеву определили продолжительностью в два года, а местом назначили лечебно-трудовой профилакторий за сто пятьдесят километров от Москвы, Камлаев обязался там трудиться в качестве разнорабочего на производстве резиновых калош.
Провожать его собралось полчище таких же тунеядцев и тайных врагов, каким был он сам, и многие смеялись, говоря, что правительство само провело для Камлаева наилучшую линию жизни, поставив его, подвижника музыки, в положение изгоя от народа; Камлаев же был мрачен и отягощен тоскливой мыслью о бесплодии своих трудов, но эта мысль происходила вовсе не из того, что его изгнали, а сама по себе и по более таинственной причине.
С соответствующей бумагой он поехал за сто пятьдесят километров от Москвы, в небольшой поселок городского типа на берегу Оки. В профилактории Камлаеву сказали, что ему вверяется таскать тюки с готовыми изделиями, раз Камлаев не умеет делать в своей жизни больше ничего.
Камлаев вышел от начальства и пошел пешком мимо длинных розовых зданий, в окнах которых имелись толстые, как линзы, непрозрачные стекла, поделенные на квадраты и наводившие на мысль о тюрьме. Он шагал, как указали ему, вдоль узкоколейки, и времени у него впереди было много — лет тридцать сплошной и наполненной напряжением жизни, но вот только каким образом прожить их, не дав ослабеть натяжению смысла, он теперь отчего-то не знал. Он произвел на свет уже достаточно крикливой музыки, выражавшей растерянность перед миром, который утратил равновесие справедливости. И наполнять чей-то слух веществом отвращения он уже не хотел.
Он пробовал на рояле различные сочетания звуков, в которых должна была жить возвращенная справедливость мира, но ноты не выходили из инструмента в пространство — необходимым доказательством полезности существования любого человека на прекрасной земле. Он думал теперь, что главное дело музыки есть подкрепление и освещение чужой, разнообразной жизни, а не одной своей, слишком тесной и узкой для помещения в нее предмета, представляющего всеобщее и вечное согласие с растворенным повсеместно замыслом разумной природы, а без согласия с этим замыслом жить нельзя и не нужно.
В бараке для тунеядцев его поселили с двумя молодыми людьми, которые вели пустую жизнь паразитов и не имели до заключения постоянного места работы. Это были рябые, дюжие парни, обиженные на беспросветность рабочих будней и злые на недоступность культурных развлечений, которыми манила их прогнившая буржуйская заграница. Из-за значительной разницы в умственном развитии Камлаев с ними много разговаривать не стал и лишь подарил одному из ребят красивую пачку иностранных сигарет, а второму — заграничный ножик с белым крестиком на красной ручке. Ребята набросились на подарки, вырывая их друг у друга из рук и сокрушаясь, что нельзя присвоить обе вещи сразу. Парень, одаренный сигаретами, огорчился вечному приобретению товарища: ножик было нельзя израсходовать быстрее человеческой жизни.