Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах - Борис Панкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришли к бабушкиному дому (тот, где мы жили в войну. – Б. П.). Все блестит от снега, а кругом тишина и покой. Я долго стояла на поляне. Вспоминала, как мы катались на санках с горы к Чернышевым…»
Чернышевы – отец, мать, дочь и два сына, Петька и Павлик, – жили под горой, на самом берегу Сердобы. Запомнилось, что в темных сенях, где они держали корову, у них всегда почему-то было по щиколотку навоза, который никак было не миновать, если хочешь попасть в горницу. Отца, который, запомнилось, называл США САСШ, очень интересовался мировой политикой и любил разъяснять ее слушателям вроде нас, малолетних, или, наоборот, моей бабушке, сразу после начала войны взяли на фронт, откуда скоро пришла похоронка, потом забрали старшего из братьев, Петьку.
С дочерью Клавкой, которая была на пару лет старше меня, мы пасли коз, она гонялась за ними с хворостиной как угорелая, а я заглядывался на ее мелькавшие под изодранным платьем ляжки. Младший Павлик, чуть моложе меня, был известен тем, что каждую ночь обильно орошал постель, за что мать и старшая сестра били его нещадным образом. Отчаявшись, он не нашел ничего лучшего, как, не сказав ни одной душе ни слова, перевязать себе известное место ниткой, что было замечено только на третий или четвертый день, когда все распухло, я помню это как сейчас, и приобрело страшный вид. Тем не менее умудрился как-то добраться до этой, к счастью, быстро сопревшей нитки без врача, которого и взять-то в такой глуши было негде. Когда под влиянием «Детства» Горького я прочитал «Подлиповцы» Решетникова, сразу вспомнил и этот дом, и эту семью.
Да мало ли было хорошего. И такая меня взяла грусть, горло перехватило, видно, к старости все идет, без слез не обошлось.
«Пошли к тете Лене, а к ней и следов нет. (Та самая тетя Лена, матерщинница, которая, по словам бабушки, «за поллитру в епутаты навязалась». – Б. П.) Подходим, я думаю: а вдруг она умерла? Смотрю в окно, кажется, что на кровати кто-то лежит. Потом в другое окно посмотрела, постучала. Она идет открывать дверь. Сначала не узнала меня, а потом узнала и начала охать, как мы до нее добрались.
Боря, что мы увидели, это не описать. Холодная изба, воды нет, и с ней три кошки. Я растопила печь, принесла снегу, натаяла в кастрюле. Посидели, повздыхали и ушли. Тетя Лена так плачет, все молит о смерти. Пришла, все рассказала нашим. Пошли с Ниной, понесли ей снова питание и теплую одежду.
В этот раз наш путь был коротким, вышли к кипучему, набрали воды и захватили к тете Лене. Пришли, а у нее Лиза и Коля. Пилят и колют ей дрова. Они ходят к ней через две недели. Спасибо им, если бы не они, она бы погибла. Вспоминали о тебе. Спрашивали, был ли ты и собираешься ли в Сердобск?»
…Лиза и Коля. Трудяги, перекупившие нашу избушку на Мысах, когда бабушка, оставшись одна, перебралась вслед за последней своей внучкой Ниной в город. Они будут мелькать чуть ли не в каждом Женином письме из Сердобска. Уже и тогда, когда хатка наша перейдет силою обстоятельств в третьи, совсем чужие руки.
«Вот, Боря, так я снова была в дорогих для сердца местах. Кроме тети Лены, никто зимой в лесу не живет.
Боря, извини, что отняла у тебя много времени, но не написать о Сердобске и из Сердобска я просто не могла!»
И еще письмо. Из Подлипок. Снова – в Стокгольм. Года примерно через два. И опять – зима.
«Здравствуйте, дорогие наши Валюша и Боря. Хочется хоть в письме с вами поговорить. Ну, что вам написать?
Сейчас утро. Пишу вам и слышу, как звонко, почти по-весеннему поет синица. Хотя полно снега и не так уж тепло, хорошо, что морозы – 27–29 градусов – кончились».
Синички… Женька пишет здесь о городских синицах, в сущности москвичках, а мне всякий раз, когда я беру в руки это письмо, видятся мои сердобские, деревенские подружки… С тех военных лет не могу спокойно видеть синиц, этих, как говорится в учебниках зоологии, самых обыденных после воробья обитательниц наших лесов, полей и дубрав. Дедушка делал мне зимой ловушки для птиц, называвшиеся почему-то лутовками. Никогда уж после не встречался я с охотничьим снарядом проще этого. В неширокую досточку вбивалась пара-другая гвоздей. С их помощью крепились к дощечке конского волоса петли. Нехитрое это сооружение дед ставил зимой на завалинку, которая весной и летом кишела ужами, и высыпал на доску горстку отрубей, которые наметал по утрам на мельнице, где дежурил сторожем по ночам.
В солнечный зимний день затерявшиеся среди трухи зерна пшеницы отливали золотом и манили к себе птиц. Синицы были быстрее и безогляднее других. Наклевавшись, они взлетали с полным клювом, и их тонкие лапки, похожие на прутики хвороста, запутывались в петле. Поначалу я пробовал мастерить клетки, чтобы держать в них птиц. Но удовольствия это как-то не доставляло. Самым драгоценным был миг, когда я брал в ладонь теплый трепещущий комочек, впервые начиная сознавать, что есть кто-то на свете еще меньше и беззащитнее меня, и начинал растягивать петлю на лапке. Освобождать птиц было куда приятнее, чем сажать их в клетку. Увидев однажды, как глубоко врезался в лапку синицы конский волос, я отказался от этой затеи.
С тех пор, дальше – больше, стоит моему взгляду заскорузлого горожанина остановиться на зеленой с черной головкой и белыми бакенбардами птичке, как словно вздрагивает что-то внутри, и я, как сквозь оттаянное дыханием заиндевелое оконце, вижу нашу утопающую в снегу по самую завалинку избушку, крытую обледенелой и тоже запушенной снегом камышовой соломой, зеленоватые подвижные пятна синиц на янтарном деревянном подносе, багровые отблески огня от полыхающей в избе русской печи. Вижу деревянную лопату для расчистки снега, приставленную к завалинке, и расчищенную уже этой лопатой дорожку к роднику, которую выпущенные поразмяться коза и две овцы уж усыпали черными, маслянистыми на утреннем солнце горошинами.
И другое видение тех лет, тоже перекликающееся с воспоминаниями Жени. Таким же солнечным зимним днем я спешу лесом к себе на Мысы из школы в Сердобске. На заснеженной поляне, где солнце с какой-то озорующей силой ударяет по глазам, слышу, зажмурившись, какой-то незнакомый, неземной красоты звон. Словно оглушенный им, застываю как вкопанный, прикрывая от света глаза ладонями, размыкаю веки: на белых, пышных от снега ветвях березы сидят стайкой, важно выпятив красные грудки, с черными короткими клювами птицы, каких я раньше никогда не видел.
– Снегири, никак, – определила, выслушав меня, бабушка, когда я ввалился домой. – Грудка красная? Навыкате? Как у енерала… Снегири, – повторила она уверенно.
Но я возвращаюсь к Жениному письму.
«Потихоньку готовимся к Славиному юбилею. Ведь 1 марта ему – 60! Из них 45 стоит у станка. Доработает до мая и пойдет отдыхать. Поедем на все лето в Сердобск. Мы так ждем это время, когда поедем в Сердобск.
Очень волнуюсь, как я смогу провести эти юбилейные дни. Только бы не заболеть снова. С работы двадцать человек придут. Один день – его родственники, один день – наши.
К нам на днях на каникулы Лена (дочь ее сестры Нины. – Б. П.) приезжала. Она уже на пятом курсе и подрабатывает в микрохирургии. Дежурит в месяц девять ночей и получает 90 р. Это очень хорошо!