Мамины субботы - Хаим Граде
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом Балберишкин ушел в пригород, где его не знали, и остался среди иноверцев. Ему было все равно, выживет он или умрет, — благодаря своему хладнокровию и спокойствию он и спасся. Никто не заподозрил, что он еврей. Сапожник был уверен, что его единственный сын тоже погиб. Несколько мальчишек, бежавших с Ицхоком на второй день войны, уже через день вернулись в Вильну и рассказали, что их, пеших, догнали немцы и многие из беженцев погибли от обстрелов. Вроде бы среди погибших был и Ицхок, и Балберишкин в это верил. Но его жена сначала в гетто, а потом в убежище твердила, что сын жив, она чует это сердцем. Временами Балберишкин прислушивался к ее словам.
Но с тех пор как жена и дочка отправились в Майданек, он потерял последнюю надежду на то, что Ицхок выжил, и после освобождения решил: он больше не будет Балберишкиным. Нет, он был не из тех, кто спасся благодаря нееврейской внешности и хотел считаться иноверцем и дальше, из страха или желания оградить от опасности детей, избавить их от мук, грозящих им в связи с происхождением. Он не хотел быть Балберишкиным, потому что боялся, что кто-нибудь из выживших знакомых напомнит ему о семье, причинит боль. Зачем ему прежнее имя? Он живет в пригороде среди иноверцев, ремонтирует обувь, у него своя мастерская. Но иногда его тянет назад, в гетто. Здесь, в этом подвальчике, где во времена гетто он жил с женой и дочерью, сапожник устроил себе рабочее место и приходит сюда, чтобы побыть Балберишкиным. Но прежних знакомых он все же встречать не готов, поэтому и притворился, что видит меня впервые, хотя сразу меня узнал. Сапожник приходит на эти развалины, чтобы отсидеть семидневный траур, который не кончится никогда. Он сидит и работает, а когда хочет передохнуть, смотрит на свою девочку в огоньке керосиновой лампы.
— В огоньке лампы вы видите дочку? — переспрашиваю я. Видимо, в сапожника тоже вселился дибук.
— Стоит мне засмотреться на огонек, и я вижу в нем мою Ентеле. — Он снова поворачивается к лампе и с удовольствием зажмуривает глаза, будто греется на солнце. — Когда вы еще не знали, кто я, вы сказали, что дочка Балберишкина казалась вам золотой иголочкой. За те годы, что вы у нас не были, Ентеле немного подросла, но все равно она осталась малышкой. Уродилась в мать. И глядя на огонек, я вижу ее маленькой, слабенькой, худенькой, с горящими глазами. Я помню Ентеле крохой, она ползала у меня на коленях, вот как огненный язычок ползет сейчас за закопченным стеклышком. Прыгнуть за край моя девочка не в силах. Она рвется вверх на тонкой нитке дыма, как птичка на шнурке, но не может оторваться и вылететь. То она скачет и шалит, то грустнеет и сжимается, а то вдруг начинает размахивать ручками-ножками и утопает в фитиле. Я снимаю стекло и поправляю фитиль, чтобы он не коптил. А когда я чувствую, как жжется в ладони вспыхнувший огонек, это жжение так мило и сладко, словно я глажу Ентеле по головке. Ведь ее вместе с мамой отвезли в Майданек и сожгли.
II
Сапожник, который все время говорит голосом заживо погребенного, будто взывая из-под пола подвальчика, замолкает. Я рад тому, что он молчит. Так лучше слышен немой крик окружающих нас руин. Они стоят в ночи, осиротев, съежившись во мраке, и их стылая пустота, их каменное безмолвие полны печали и страха. В конце концов, эти развалины снесут, и гетто сожмется еще сильнее, до размеров бедной крестьянской усадьбы. Городской садик, где играют дети, и тот будет просторнее, чем эти семь переулков, стертых с лица земли. Но для меня вы, мои переулки, больше половины мира, которую мне пришлось проехать. Ваша пустота внятнее сердцу всех городов и стран. И когда сметут ваши обломки, а я уеду, покину эту кровавую землю, я все равно неделя за неделей, год за годом буду блуждать по призрачным руинам, так же как теперь день и ночь кружу по кривому булыжнику мостовой. Как бы ни был зелен лес, глядящий мне в окна; как бы ни были высоки горы, встающие на моем пути, — вы, мои руины, перерастете все леса и снежные пики. Когда я заговорю, я услышу ваше молчание, когда я усну, вы обступите меня, а когда я засмеюсь, мой смех отзовется рыданием в ваших сгинувших переулках.
— Вы верите в воскресение из мертвых? — спрашиваю я сапожника.
— В воскресение из мертвых? — повторяет он, и из его большого тяжелого тела, словно из-за стены, вырывается сдавленный плач; слезы подступают, накатывают и наконец льются из глаз Балберишкина. — Мать Ицхока уже не увидит сына, а Ицхок не увидит сестры. Жена всегда боялась, как бы сын не вырос домоседом, бегущим от мира книжным червем. Теперь бы она убедилась, что Ицхок стал мужчиной и повидал свет. Ей не суждено было изведать радость от сына, а мне еще придется перед ним оправдываться, почему я выжил, а мать и сестру не уберег.
— Я не спрашивал, верите ли вы в воскрешение вашей или другой семьи. Я спросил — из-за немцев спросил, — верите ли вы в воскресение из мертвых. — Я дрожу как в лихорадке и шепчусь с загадочной тишиной обступивших нас руин. — В святых книгах сказано, что, когда придет время, нечестивцы воскреснут вместе с праведниками. Воскреснут и снова умрут, снова будут преданы огню и станут прахом под ногами чистых. Когда-то мне это очень не нравилось. Это слова последнего из наших пророков, Малахи, он завершает ими свое пророчество, дает завет во веки вечные, из рода в род. Я, бывало, думал: «Как пророк может быть таким жестоким? Зачем нечестивцам воскресать, если они тут же умрут снова? И что праведникам за радость попирать прах сожженных людей?» Только теперь я понимаю это! И понимаю, кого пророк имел в виду под словом «нечестивцы»! Если есть воскресение из мертвых, если все умершие восстанут, — никто не будет забыт: ни ребенок из детского дома, ни старик из богадельни, ни еврейка с Дровяного рынка. Ни одна косточка не останется в земле, и все убийцы тоже должны воскреснуть. Все! Чтобы никто из них не был забыт! Никто из убийц, умерших своей смертью, погибших на поле боя или просто по-свински утонувших в грязи и не заплативших за злодеяния. Пусть люди увидят, пусть сами злодеи узнают: им всем надлежит воскреснуть и вновь умереть, сгореть и стать прахом на глазах у восставших жертв. Убиенные евреи должны убедиться, что воздаяние существует. Иначе все воскресшие и с ними пророк, предсказавший их воскресение, будут бродить по свету с мрачными лицами, словно в мире нет солнца и звезд, словно здесь царит вечная ночь. И живи они хоть тысячу лет, хоть десять тысяч, все равно им не будет счастья, их отчаяние и слезы не истощатся, покуда Гингст, Вайс, Мурер и Киттель, палачи Виленского гетто, спокойно лежат и гниют в земле. Они спрятались в землю, нашли там приют. Ведь умереть должен каждый, вот они и отдали себя смерти и, разлагаясь, смеются, потому что избежали наказания. Один парень рассказывал мне, что, когда взрывали убежище, где скрывались он и его родители, какой-то немец весело сказал: «Идите, еврейские собаки, в земле для вас места хватит». Так вот, для него, для этого немца, даже в земле места нет. Он должен воскреснуть и вновь обратиться в прах!.. А в Бога вы верите? — кричу я сапожнику, чувствуя, что сердце выпрыгивает у меня из груди. — Вы мне не ответили, верите ли вы в воскресение из мертвых. А в Бога вы верите?
— Теперь верю. — Балберишкин отводит глаза, словно у него возникло подозрение, что я не вполне вменяем. — Раз со мной случилось такое чудо, я верю в Бога. Вы же видели моего сына? Вам ведь это не показалось?