Марина Цветаева. Беззаконная комета - Ирма Кудрова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей – благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте 1926 года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания – и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что крутом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» – повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустыхрук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: 8 мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, – отвечает Марина своему другу. – Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, – по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
И в очередном письме Пастернака – вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ – чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе – промахи ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…
Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двоих людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», – писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!
Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка – вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, – такова уж ее природа.
Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, – так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов – а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча – в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год – в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и – еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…
Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) – торопить конец. (Что любовь – что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, – и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы – если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто – не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума – тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь – нет, заново знакомлюсь, – когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей – и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить – дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».
Замечательна в этом письме и дальнейшая оговорка: в другие минуты, признается Цветаева, в другом состоянии, не столь исполненном «силы и воли», она с не меньшей убедительностью могла бы обосновать обратное.
Ибо все совмещается в ее сердце – и знание невозможного, и неутолимая к нему тяга: «Знаю и другую песенку, всю другую!..»
Спустя много лет другой корреспондентке она дала и еще одно пояснение этому эпизоду 1926 года – страх катастрофы: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья, – он, его семья, моя жалость, его совесть)…» То же опасение Марина наверняка расслышала и в письмах Бориса, оно было выражено там на присущем ее другу не слишком внятном языке – среди растерянных упоминаний о жене и сыне: «…стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне…»
2
Между тем начинается второе действие лирического сюжета этого года.