Дневник 1812–1814 годов. Дневник 1812–1813 годов (сборник) - Александр Чичерин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
29 марта.
Сегодня я провел день более шумно, чем обычно. У хозяйской дочери были именины. Мать послала ее ко мне, надеясь, что я сделаю ей подарок, но я отдал только что хозяйке семь золотых и не слишком стремился угождать ей дальше за счет своего кошелька. Чтобы возместить такой недостаток внимания, я велел подать чай детям, которые собрались в гости к имениннице. Сласти окончательно сдружили меня с детьми, и в конце концов они попросили меня о любезности, которую я охотно согласился им оказать, превратившись на целый день в музыканта. Три раза я бросал клавесин, не чувствуя рук от усталости, а они все танцевали.
Вы, конечно, догадываетесь, что г-жа Нейфельд, воспользовавшись случаем, не отходила от меня целый день. Она со мной обедала, пила кофе, пила чай, и если я не могу простить ей этого, то потому только, что каждый раз приходилось терпеть в течение получаса ее церемонии и любезности, которые она считает хорошим тоном. Она с гордостью показывала своим посетительницам, что кушает вместе со мной, что я угощаю ее детей, что я с ней любезен, хотя мои любезные фразы были столь же неискренни, сколько ее любезности были неуместны и надоедливы. Этот день был бы совершенно невыносим, если бы меня не развлекало невинное веселье детей, внушавшее мне мысли кроткие и приятные, соответствующие их летам.
К тому же две старшие девочки танцевали очень грациозно. Мать, завидовавшая прелести своей дочки, которой я особенно восхищался, старалась из ревности преуменьшить ее достоинства, но напрасно. Я мог извинить столь естественную ревность, но не мог перестать восхищаться наивной Идой, кроткая прелесть которой пленяла меня больше, чем жизнерадостное веселье других детей.
Счастливый возраст, подумал я еще раз. Вот две сестрицы и две их подружки рады целый день танцевать под звуки клавесина, зависть еще не отравляет их наслаждений, в их танцах видна только наивная грация детства, а на наших балах кокетство и ревность искажают все лица и даже иногда уничтожают очарование тех, кого мы хотели бы обожать.
30 марта.
«Как я несчастна, – говорила мне г-жа Нейфельд, наказав своих детей, – все меня покинули, состояния у меня нет, и на меня такая находит меланхолия, что впору плакать, как маленькой, а то хочется веселиться непонятно отчего».
Я уже много рассказывал здесь об этой женщине и сделаю ей честь еще раз изобразить ее. Она не может пропустить прохожего, не осудив его. Вот в чем ее болезнь. Она обвиняет свою племянницу и своих детей, твердит, что они делают ее несчастной, сама всячески мешает их счастью, присваивает себе все их достоинства, дурно говорит обо всех, кто живет в доме, и уже этим показывает, какой у нее злой и ядовитый язык.
Она утверждает, что при чтении следует делиться мыслями, обсуждать и оспаривать то, что читаешь, вновь перечитывать и спорить по поводу прочитанного; и как только находит в книге место, которое ей нравится, читает его мне вслух и спрашивает: «Не правда ли прекрасная мысль?». Я отвечаю: «Да», и она продолжает чтение. Эти разговоры ей нравятся бесконечно. Вот ее болезнь. Она принадлежит к породе тех говорунов, которые не дают вам слова сказать, но ежеминутно, всеми интонациями, требуют и вымаливают ваше одобрение. Она всегда рассуждает о нравственности, пробует философствовать и убеждена, что ведет политическую беседу, когда ей случится выразить желание, чтобы Наполеон скорее попал в ад. Она способна замучить вас церемониями и любезностями, без конца повторяет, что боится помешать, а между тем ее назойливость не знает границ. Она зла и все время сердится на своих детей. Сегодня четыре раза высекла свою младшую дочку, а говорит, что обожает ее и что она – перл среди детей.
Когда я сажусь за клавесин, ей всегда кажутся знакомыми мелодии, которые я играю. Она выходит из своей комнаты и надтреснутым голосом подпевает, пока слишком высокая нота не заставляет ее остановиться. Тогда она умолкает, и некоторое время мне удается играть, что хочу. Вот какова ее болезнь.
Она все время приписывает себе разные достоинства и не гнушается при этом ложью; она назвала мне тысячу женихов, рассказывала о том, как любила своего мужа, проливала слезы, говоря о нем, и в то же время плакала о женихе, который недавно скончался. К тому же у нее такая плохая память, что сегодня на протяжении одного часа она дважды рассказала мне одну и ту же историю, а старая кухарка, более терпеливая, чем я, вынуждена выслушивать одно и то же каждый вечер по два часа подряд. Г-жа Нейфельд рассказывает ей о своих несчастьях, о своем покойном супруге, о богатстве, которым она могла бы обладать, о своем пансионе, о своих друзьях и недругах и назавтра начинает все сначала.
В то же время ее поведение безукоризненно, она беспрерывно говорит о благоразумии, о том, что нужно сдерживать свои увлечения, о том, как стали бы сплетничать в городе, если бы знали о наших беседах tete-а-tete, и тут же шепчет мне на ухо, что об этом уже поговаривают. Она болтает, поет, говорит глупости, наказывает своих детей, плачет, сплетничает, а после всего этого заявляет о своей меланхолии.
На днях она увидела, как повар подает мне счет: «Ах, капитан, я вижу, вы тоже страдаете меланхолией и даже чрезвычайно. Я сама страдаю, но вы страдаете гораздо больше меня». Рисую ли я, напеваю ли что-нибудь, играю ли на клавесине – все это, по ее мнению, меланхолия. В этой женщине столько притворства, она столько раз повторяет одно и то же, ее любезность так надоедлива, что желание ее осуществится: я никогда ее не забуду.
Сегодня число больных в госпитале еще сократилось: выздоровели еще несколько человек. Из 150 больных теперь здесь остался только десяток наших солдат. На небесах были услышаны мои постоянные мольбы об их здоровье и благополучии. Я не без удовольствия прохожу теперь по коридорам, когда-то столь для меня неприятным, так как встречаю теперь только выздоравливающих и вижу всего десяток синих воротников.
Мой аптекарь (женатый на племяннице г-жи Нейфельд) заболел. Я два раза навестил его. Меня угощали пивом, мы разговаривали о политике, о дороговизне, о хорошей погоде – вот общество, вот беседы, которые мне может предоставить Плоцк. Я уже знаю все городские сплетни, часто меня приглашают быть судьей в этих вздорных разговорах, предметом которых я, наверное, нередко оказываюсь; меня уже считают принадлежащим к кругу и даже к семейству г-жи Нейфельд, поскольку она пьет чай со мной, и когда я прохожу по улице, со мной здороваются, как со знакомым.
Ни к чему люди так не стремятся, как к тому, чтобы нравиться окружающим. Скупец и честолюбец видят свое счастье в другом, но их пороки и они сами меня не интересуют, я говорю о людях с обычными недостатками.
Делая записи в своем дневнике, я сто раз ловил себя на лжи, готовой сорваться с пера только из побуждения казаться интересным, понравиться; к счастью, разум вовремя пресекает эти происки тщеславия.
Вот несчастные дни, когда я увидел Николая на ложе смерти.[403] Я так же ощущаю свое горе, как и тогда; за пять лет оно нисколько не ослабело и не покинет меня до гроба, ибо потерять брата – значит испытать все муки одиночества. Сия скорбная мысль не оставляет меня, я отбрасываю ее ежеминутно, потому что еще не совсем окреп физически и не могу удержаться от слез, а окружающие не настолько вызывают мое уважение, чтобы делиться с ними горем. Но чем ближе первое апреля, тем неотступнее стоит у меня перед глазами этот ужасный день. Мне страшно написать это число, мучительное воспоминание о навек потерянном счастье разрывает мне душу и опутывает мысли. Вчера, позавчера, уже несколько дней, что бы я ни делал, что бы ни говорил, меня не оставляет сознание нашей потери.