Записные книжки. Воспоминания - Лидия Гинзбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во второй половине 30-х годов Симонов начал достигать. Он не только писал уже для печати, но уже получил первый орден. На этом именно отрезке своего пути Симонов попросил меня познакомить его с Анной Андреевной. Она разрешила его привести.
Поднимаясь в пунинскую квартиру по крутой и темной лестнице одного из флигелей Фонтанного дома (здесь, вероятно, жили привилегированные из шереметевской челяди), он спросил:
– А можно ей поцеловать руку? Как вы думаете?
– Даже должно.
Облезлая дверь около звонка была залатана полоской жести. Николай Николаевич – может быть, не без умысла – отодрал от банки тушенки кусок с сохранившейся надписью: «свиная».
Мы не успели еще позвонить, и Симонов вдруг быстро снял с лацкана пиджака новенький орден и сунул его в карман.
В феврале 1933-го Мандельштам приезжал в Ленинград; состоялся вечер его стихов. Анна Андр. позвала к себе «на Мандельштама» Борю и меня. Как раз в эти дни его и меня арестовали (потом скоро выпустили). А. А. сказала Мандельштамам:
– Вот сыр, вот колбаса, а гостей – простите – посадили.
(Рассказала мне Ахматова.)
X. говорит, что из прозы сейчас можно читать Чехова, Пруста и отчасти Толстого. То есть «Анну Каренину», а насчет «Войны и мира» он уже не так уверен (я уверена).
Романы бесполезно читать, потому что этот вид условности перестал работать (условность стиха пока работает). Пруста можно читать, потому что это преодоление романа. И не нутром, как пытались это сделать авангардисты, а интеллектом. Вместо всегда условного словесного изображения жизни – высшая реальность размышления о жизни. Толстого можно читать, потому что он переступил через персонажа и писал о формах жизни, о типологии жизненного процесса. Самая принципиальная вещь у него – «Смерть Ивана Ильича» (типология умирания). Чехова можно читать потому, что печаль жизни он изобразил именно ту, которую мы в себе несем.
В «Литературной газете» дискуссия об этичности пересадки органов (в частности, сердца) от только что умерших людей. Предвидится казус: нуждающихся в пересадке всегда будет больше, чем доноров. Кому же достанется дефицитное чужое сердце? Один литератор высказался: конечно, тому, кто обладает наибольшей общественной ценностью. Попробуем представить себе, как, какими критериями в хирургическом отделении больницы (или выше?) решается этот вопрос. Что, например, перевесит – ученая степень или занимаемая должность? Конечно, практически сердце, в случае надобности, получат те самые, которые получают сверхдефицитные лекарства. Но какой одичалый мозг мог эту мысль сформулировать и выдать во всеуслышание.
Разговоры о том, что такие-то стихи плохи, потому что литературны… Но литература и есть литература; в то же время она одна из ипостасей жизни.
Притом мы знаем, что литературные модели обладали в жизни человека страшной реальностью, даже смертельной. Они формировали идеал, они деформировали, они губили («Ступай к другим. Уже написан Вертер…»).
В Переделкине посетила Шкловского (у него там дача). Мы не виделись много лет. Для 86 лет он выглядит хорошо, но плохо ходит; нога забинтована.
Говорил он много и возбужденно, под конец устал. Он говорил бы точно так же, если бы к нему пришла аспирантка первого курса. Это ему все равно. Объяснял мне про психологический роман – в психологическом романе обязательно должно быть противоречие.
Говорил и про книгу «О психологической прозе»:
– Ну, про Толстого – вы понимаете – я и сам знаю. А где вы про французов, там я меньше знаю материал, так что мне было интереснее…
Ему жаль, что у меня не освещены сексуальные извращения Руссо. Интересная тема…
Он наглухо отделен от другого, от всякой чужой мысли. Другой – это только случайный повод. Ему кажется, что он все еще все видит заново и все начинает сначала, как шестьдесят пять лет тому назад.
Надежда Яковлевна говорила о разном отношении начальства к Пастернаку и к Мандельштаму. Они все же понимали статус Пастернака. Пастернак – дачник. А Мандельштам был всегда непонятно кто.
В 30-х годах я несколько раз читала Ахматовой фрагменты из моих эссе.
Между прочим она сказала:
– Очень точно о любви. Даже неприятно слушать.
Я гордилась оценкой столь великого знатока в этом деле.
Выступая на созванной в институте конференции для канонизации художественной прозы Брежнева, Б. сравнивал эту прозу с пушкинской. Это в чистом виде действие социальных механизмов. Он знал, что академиком его все равно не сделают, что, с другой стороны, ему решительно ничто не угрожает, если он не сравнит Брежнева с Пушкиным и даже если вообще откажется выступать. Что на этом деле он не выиграет и не потеряет.
Что же оно такое? – только сталинских времен привычка к бесстыдству. Страх искоренил стыд. Люди без защитных покровов, голые – и никто никого не стыдится.
Бахтин, враждовавший с формалистами, в широком историческом развороте включен вместе с ними в единое понимание литературы как деятельности специфической. В книге о Достоевском впервые рассматривались не идеи романа, но роман идей.
По телевидению показали обсуждение проекта молодежных передач. Один из организаторов сказал, что предполагается специальная молодежная передача для людей до 35, – когда они уже не юноши, но еще не достигли зрелости.
Вдумайтесь в состояние общественного сознания, которое считает, что человек в тридцать пять лет находится на ступени развития, требующей особых, приспособленных к его разумению текстов.
Похороны… Опять цепь бездумных и не имеющих смысла действий, полностью отчужденных от совершившегося события. Для безрелигиозного сознания наступило несуществование, ничтожество. О загробном ничтожестве писал восьмидесятилетний Вяземский и двадцатичетырехлетний Пушкин:
Ничтожество меня за гробом ожидает…
И вот ничтожество облекают в грубые формы бытовых представлений и плоских гражданских церемоний. И участники говорят: «Как все прошло хорошо». И испытывают удовлетворение.
У ничтожества нет имени, но имя с чинами и званиями пишут на гробовой доске. Все это нужно близким и нужно социуму, который не отпускает человека и не понимает небытия. И мы готовы в этом участвовать. Даже в непроходимой путанице странных обрядов, когда неверующие поминают душу неверующих.
В интеллигентской среде сейчас прочно вошли в обиход поминки, приличествовавшие людям совсем другого, традиционного склада, другого отношения к смерти. Знакомые сейчас не без удовольствия думают о том, что предстоит пообщаться, выпить и закусить – перед лицом небытия. А для близких – это одна из возможностей продлить иллюзии продолжающегося условного существования.
В самом ли деле я хочу, чтобы вместе с человеком исчезла память о нем и его свершениях? Нет, это невозможно. Но его имя, его дела, его книги или картины – все это уже не он. Это только отпавший от него факт общественных связей, социума, культуры. Он же есть несуществование, которое нельзя вообразить и которое поэтому живые загоняют в свои топорные оболочки.