Кто не спрятался - Яна Вагнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина (разочарованная, огромная) раздувает гостиную, как лягушку. Утонувшие в сумраке стены разламываются и пропадают кусками, а кровлю уносит вверх, в черное небо. Облегчение не наступило, все осталось как было. Часовые стрелки застряли, время остановилось, и никто по-прежнему не свободен. Крошечный столик, треща от свечного жара, висит в пустоте, как горящий плот посреди реки.
– Такую сцену просрали, – говорит Вадик отчетливо, неприятно. Недобро.
– Ну что ж вы, Оскар, сейчас же ваш выход. Ведь красиво можно было сделать. Я-то думал, вы наблюдаете, подмечаете все, ждете подходящего момента. Вот-вот по стенкам нас тут размажете. Кульминация, разоблачение, все такое. А вы, получается, просто ждете, пока мы уедем, так, что ли? Потому что мы не стоим вашего внимания, и в понедельник – новый заезд туристов? Ну офигенно, блин. Офигенно! Нам-то что прикажете теперь, тупо встать и признаться? Чертов вы недоделанный Пуаро! – кричит Вадик и вдруг вскакивает, всклокоченный и дрожащий, с липким от пота лицом.
Неузнаваемый.
Сцены, которые время от времени спьяну устраивает Вадик, привычны и неопасны, а чаще всего – даже комичны. К тому же редко имеют конкретного адресата. Однако Вадик, который грубит Оскару и пинает хлипкую журнальную ножку, не пьян. Напротив, он мучительно, невыносимо трезв. Как будто с самого утра не выпил ни капли.
Испарина, расширенные зрачки и то, как у него прыгают руки, позволяют предположить, что трезвость причиняет ему немало страданий, прекратить которые легко двумя порциями виски. Старый дом набит алкоголем под завязку, по самую черепичную крышу, бутылки давно расползлись из бара и стоят повсюду: на полу возле диванного бока, посреди стола и на каминной полке. Не прячутся от Вадика, наоборот: похоже, будто прячется он. Напряженно старается держаться к ним спиной.
Перебравшему Вадику, если он вдруг принимается скандалить, можно налить еще и уложить спать. Попробовать рассмешить его, или пристыдить, или просто засунуть в такси. Назавтра он всегда виноват, и смирен, и не помнит обиды. Что делать с ним, когда он измучен, страшен и трезв до хрустальной ярости, не знает никто. Таким они ни разу его не видели.
В том, как он выглядит сейчас, нет ничего смешного. Ничего, что можно списать, например, на пятьсот граммов коньяка и отмахнуться, забыть наутро. Он бредет вокруг стола, волоча ноги, мокрый и жуткий, и дышит со свистом. Смотрит на них без любви, без узнавания, как на чужих. Как будто их вообще здесь нет.
– Но сами-то мы не признаемся, – говорит Вадик. – Ни за что. Так и будем сидеть тут и врать. Потому что правду говорить очень страшно. Очень. Очень страшно.
Помрет же сейчас, идиот, думает Ваня, у которого в телефоне четыре бригады наркологов, приезжающих за двадцать минут, и номер МЧС, чтобы быстро вскрыть дверь. Который знает, что облегчить Вадикову агонию способны только инсулиновая капельница и феназепам. Ну, или можно просто скрутить его и влить ему полстакана водки.
– Вадь, – говорит Ваня. – Ладно тебе, остынь. Ты сядь, посиди.
Вадик дергает головой и фокусируется, реагирует на звук, как слепая глубоководная рыба. Просто идет на голос.
– Вот, например, правда, – говорит он. – Я чуть не трахнул твою жену. Вчера, прямо здесь, на кухне. И она была не против. Слышишь? Ей было все равно. Потому что ей плохо с тобой, Вань. Ты завел ее, как собаку, она вообще тебе не нужна. Только я-то тоже не собирался делать ее счастливой. Я просто хотел ее трахнуть. Три года хотел. Смотрел на нее и думал, как это будет. Знал, что попробую. А ты же мой друг, Ванька. Лучший друг. И выходит, оба мы говно, – говорит Вадик. – Я и ты. Да все мы. Говно!
И шагает вперед, хрипя и кашляя, а потом путается, спотыкается о невидимую ножку кресла и теряет равновесие, начинает валиться набок, беспомощно размахивая руками. Животом на горящий стол, головой – прямо в угол дубовой каминной балки.
Ваня вскакивает. Давит коленом столешницу, сметает на пол свечную непрочную кучу, стаканы и пепельницы. Протягивает руки в пустоту и выдергивает из нее обмякшего Вадика, ловит в воздухе, как упавшую с полки куклу.
– Держу, – говорит Ваня. – Нормально. Я держу тебя.
На то, чтобы затоптать две дюжины крошечных пожаров, уходит несколько секунд, но это важные секунды. Огонь уравнивает и примиряет, потому что его нельзя отложить. Пока он не побежден, есть только страх, первобытный и общий, рядом с которым все остальное не имеет значения. На время перестает существовать.
Стол лежит на боку, растопырив ноги, как сбитая корова на обочине. Пахнет горелой шерстью и воском. Стоя на коленях, Лиза собирает осколки подсвечников и разломанные трупы свечей. Ойкает, облизывает обожженный палец.
– Опять мы ковер испортили, – говорит она. – Да что ж такое. Нет, ну вы подумайте, опять. Еще пара дней, Оскар, и от вашего Отеля одни руины останутся.
Всплескивает руками и смеется с облегчением человека, который чудом избежал смерти. Наша любовь к огню не взаимна, но об этом трудно помнить. И только когда он вырывается из каминной топки или поджигает масло на сковородке, мы вспоминаем, что он нам не друг. Никогда и не был нашим другом. И потому даже самый ничтожный пожар сразу возвращает нас к исходной точке, позволяет обрадоваться тому, что мы всё еще живы.
Свесив голову, Вадик сидит на полу, прислонившись к дивану, сломанный и измятый. Воздух сыро булькает у него в легких, как вода внутри кальяна.
Ваня переворачивает зеленую бутылку над стаканом, наливает щедро, до половины, делает два жадных глотка. Склоняется к Вадику.
– На, – говорит он. – Давай, выпей. Тебя же ломает всего, Вадь. Ты так до утра не дотянешь.
Вадик мычит и отворачивается, сглатывает вязкую слюну. Бессильно дергает рукой, отмахиваясь, и односолодовый виски разлетается жирными тяжелыми каплями, выплескивается на ковер, который уже не спасти.
– Она мне дышать не давала, – говорит он. – Почему-то вбила себе в голову, что снимать ее должен я. И я прыгал, как пудель, делал все, что она хотела.
Мы за двадцать лет с ней одну приличную вещь сделали, одну. Нашу дипломную короткометражку. Вот тогда все решили, что она великая актриса, и поэтому до конца девяностых мы, конечно, фигачили по два дерьмовых фильма в год, про бандитов и шлюх. Шлюхи у нее получались лучше всего. Очень убедительные получались шлюхи. У нас всегда была работа, я машину купил, родителям начал помогать. Полно же было времени, мы молодые были совсем, и я знал, все время знал, что эта дрянь – не навсегда. Но потом в двухтысячных шлюхи кончились, и пошло мыло. Огромное, богатое, тупое мыло, которое можно было делать, не приходя в сознание, половиной головы. Мне бы бросить тогда, вот тогда и надо было бросить. Послать ее к черту.
Я ведь вообще не хотел с ней работать. Никогда. Все ее считали огромной актрисой, но, черт. Не поймете вы. Она не чувствовала ничего. Даже массовка иногда плачет после сцены, а ей все равно было. Не больно, не стыдно, не хорошо. Никак. Она рыдала в кадре, а потом просто снимала лицо, в одну секунду, и под ним… это всегда жуткое было зрелище, я не мог смотреть. Она кого угодно могла сыграть – Джульетту, Каренину, мамашу Кураж или там не знаю, Клеопатру, даже Алису в Стране чудес, – и всех бы обожгло. А соглашалась на любое безжизненное говно, потому что тупая была и жадная. Всеядная, как гиена. Потому что ей насрать было на кино.