Неприкаянный дом - Елена Чижова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Усталость и простоватость были написаны на лицах моих случайных попутчиков. Держась за поручни, они двигались, не замечая никого вокруг, словно мысль о скором возвращении домой поглощала их целиком. Изредка взглядывая на тех, кто двигался навстречу, они отводили невидящие глаза. Некоторые, стоявшие парами, перебрасывались короткими словами, и это движение губ, произносивших что-то неуловимое для моего слуха, напоминало короткие разговоры священников, вступавших на амвон. И те и эти говорили о своем, что не касалось посторонних. Однажды я вдруг подумала: соборные священники похожи на случайных людей, поднимающихся по эскалатору. В простоватой обыденности их лиц нет и следа той сосредоточенной истовости, которая написана на лицах прихожан. Усмехнувшись, я сказала себе: да, уж если делить на народы – и пассажиров, и священников я отнесу к одному. Вернувшись домой, я поделилась своими наблюдениями с мужем. Враждебно прищурив глаза, он взялся мне возражать в том смысле, что мои наблюдения незрелы и поверхностны. Разве можно по лицам судить о внутреннем состоянии людей?
Это удивило меня. Раньше, приводя литературные характеристики героев, он напирал на описание внешности. «Прежние писатели относились к лицам с особенным вниманием, взять хоть Достоевского: скупой и точный штрих – и, кажется, образ готов. Современные этим порядком пренебрегают». Теперь, словно отказываясь от литературных суждений, он произнес длинную речь, из которой следовало, что священники глубоко переживают каждое слово службы, для меня же – человека случайного – многое из того, что происходит в церкви, остается закрытым. Снова, как в дни моего рискованного крещения, мне предлагалось научиться видеть другое – то, что крылось под оболочкой в глубине.
Я пыталась объяснить ему, что в этой усталой простоватости не вижу ничего дурного. Мне даже приятно считать священников обыкновенными людьми, которые обсуждают друг с другом семейные дела. Не умея выразить яснее, я говорила, что в этой обыденности больше надежды и покоя, чем в сияющей и рассерженной истовости. «Да, может быть, я чего-то не вижу, но их сияние – оно тоже застит, мешает им видеть меня». – «Священник – не психоаналитик, тебя ему видеть незачем», – муж объяснял, что священник и не должен – он и говорит-то не от себя. «Знаешь, – мысль, пришедшая в голову, поразила меня, – тогда я вообще не пойму, зачем: если не от себя, если меня не видят – мне-то зачем идти?» «Такие, как ты… Те, кто желает напрямую, все эти ваши разговоры – блеф. Не выходит! – его раздражение окрепло. – Может быть, таким, как ты, священник не нужен, но другим…»
Другие поднимались по эскалатору мне навстречу. «Если эти другие однажды придут, они придут к обыкновенным священникам, – я говорила уверенно, – и именно с обыкновенными, со своими они найдут общий язык». – «Если твои обыкновенные придут, они придут не к священникам, а за ними », – муж сказал в сердцах. Он высказался неосторожно. Мне захотелось поймать его на слове – если так относиться к обыкновенным людям, как же можно надеяться на их исправление? Впрочем, муж и сам понял: «Ладно, это я так, обыкновенные ни при чем». – «Вспомни, – возвращаясь к прежнему, я кивнула на стеллаж, – старец Зосима. Не было никакого сияния в его глазах».
Мой последний довод неожиданно возымел действие – муж полез за книгой. Судя по всему, мои слова подтвердились: полистав, он отложил недовольно. Посчитав спор исчерпанным, я заговорила о женщине, украшавшей себя вязаными розами. «Если бы ты встретил такую на улице, у тебя не было бы сомнений, но там, в церкви… Этих женщин надо лечить». – «Они и лечат. И этих женщин, и всех других», – прекращая разговор, он вышел из комнаты. Я помню, как он уходил тогда, помню его спину в проеме двери… Очень ясно помню, как, не разглядев своего собственного будущего, я подумала: уж эту-то, убранную розами, надо точно лечить.
На следующий день я осталась дома и, вспоминая прищуренные глаза и весь разговор, показавшийся мне неприятным, не находила себе места. Поразмыслив, я поняла причину беспокойства. Она крылась в решительном нежелании мужа хоть в чем-то положиться на внешность. Само по себе это вряд ли могло внушить тревогу, однако за одной решимостью крылась другая: сам себя он выводил за рамки нашей любимой литературы, подталкивая к этому и меня. Надежный причал, где мы – в течение первых лет нашей общей жизни – стояли друг подле друга, сменился шаткой лодчонкой, в которой я оставалась одна. Закрывая глаза, я видела: муж уже стоит на другом берегу и протягивает руку, но я – я не могла разглядеть его пристани, скрытой в темноте и тумане. Он уходил от меня все дальше и дальше, и, вглядываясь в туман, я чувствовала, как тревога, вошедшая в меня после крещения, крепла и возвращала к скрытому, к тому, в чем даже себе я боялась признаться.
Только через месяц я снова решилась съездить в Никольский.
С вечера, собираясь на литургию, я опять слушала Галича. С некоторых пор я делала так всегда. В моем сердце зрела странная мысль: не умея различить новую пристань, я силилась, не отступаясь от литературы, найти другую подходящую форму, способную стать временными мостками, ступив на которые, я прошла бы несколько шагов, приближающих меня к церковному невидимому . Проще говоря, мне хотелось соединить глуховатый голос моего прошлого, поющий под гитарный перебор, с другим, который казался его подобием. Всякий раз, слушая поминальные записки, поданные на ектению, я размышляла о том, каким образом к этому подступиться. Требовалось найти еще один – решающий – признак (для выявления общности одной глуховатости мало), но мысль оставалась неясной и шаткой. Я ведь даже не знала того, что поминальные записки приносят в алтарь вместе с просфорами, и священники, поминая имена, изымают из просфор частицы хлеба – одна частица за одно имя.
Не помню, что задержало меня, но в тот раз я сильно опоздала: Великая ектения прошла. Из боковых врат уже выходил дьякон – поминать. Поворотившись лицом к алтарю, он начал чтение. Поминальные записки были длинными. Не прислушиваясь к именам, почти неразличимым в возгласах невидного хора, я мысленно представляла себе людей, вызываемых из небытия этим слабым и монотонным голосом. Они шли мимо, но не бесконечными колоннами, а как будто небольшими группами, каждая длиною в записку. Снова, словно кто-то толкал меня под руку, я думала не о вечной жизни, а о смерти, выпавшей на долю каждого из них. Их смерть была общей, и именно мысль об этой общности навела меня на другую. Я вдруг представила себе сами записки, которые дьякон вынимал из кармана, но увидела их не разными бумажками, заполненными от руки, а страницами, напечатанными на машинке. Прежде я как-то не догадывалась представить себе эти строки напечатанными, но теперь, когда, поднимаясь из глубины, в мои уши вступило вчерашнее: Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку… – я вдруг увидела подписи, стоявшие в правом нижнем углу каждого листа. Подписи под расстрельными списками. Черные и размашистые, они выступили, словно огненные буквы из белой стены. Этих – подписавших – уже не было в живых, они ушли от своих оставленных на земле каракулей, но старушечьи руки, теперь писавшие за них, из года в год заносили их имена в свои поминальные списки.
Я слушала нескончаемый перебор и думала о том, что здесь, на моих глазах, теперь уже руками истовых старух убитые и убийцы снова мешаются – так, что теперь их уже не разделить… Эта мысль билась во мне гитарным перебором: записки подают одинаково – за всех. Все одной зеленкой мажутся, кто от пуль, а кто от блох… Теперь я слышала совершенно явственно. Вот же оно… Старухи, словно сами они были убитыми, брали на себя прощение убийц. Живые, они не имеют на это права, мысль выгнала меня прочь – за стены. Эти старухи берут на себя право мертвых.