Моя мать Марина Цветаева - Ариадна Эфрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аля
Г. С. ЭФРОНУ
<В Москву>
4. 4. <19>41 <Княжпогост>
Дорогой мой Мур! Получила твою открытку от 10.3.41, первый привет после такого перерыва. Пишу тебе вечером после работы, радио чуть попискивает, и глаза слипаются. Устала. Мулька писал мне о тебе много хорошего. Как жаль мне, братик, что мы так далеко друг от друга! И как много думаю о тебе, и другим рассказываю, какой у меня брат. Меня тронула твоя фраза о том, что ты «охладел к призванию художника, и никогда не вернусь назад». Спроси у Мульки — он объяснит тебе, что понятия «всегда» и «никогда» не существуют, и почему. Рада, что изучаешь Маяковского и Багрицкого. Нашел ли среди моих книг сборник о Маяковском под редакцией Лили Брик? Нашла ли мама французские старинные альманахи, к<отор>ые я ей предназначала? Почему не ходишь в театры? С такой теткой, как Лиля, «все пути и все дороги (в театр) для тебя открыты». Я бы с удовольствием сходила сейчас в театр им. Вахтангова, на что-угодно, кроме, само собой разумеется, «Аристократов» Погодина.[180]
Ты будешь смеяться, но за последние полтора года я сама сделалась знатоком Чайковского, не слыша при этом ни единой его ноты. Прочла о нем очень много, и очень он меня заинтересовал — неврастеник, или, как говорит Мулька, «шизофреник», не гений (даже в детстве не вундеркинд, а просто впечатлительный ребенок), мягкий, неуверенный в себе, начавший композиторскую деятельность поздно и случайно, обожавший семейную жизнь и через год совместной жизни разведшийся с женой, одним словом «ам слав»[181]во всем своем величии, во всей своей слабости. Советую тебе, если это тебя заинтересует, раздобыть книгу брата Чайковского, Модеста,[182]о П. Чайковском, а также «Переписку Чайковского с Н. Ф. фон-Мекк»[183](последнее существует в двух томах, изданных «Академия».) Так ты собираешься быть критиком? По-моему, ты им всегда был. В общем семья наша из литературы не выходит. Со временем — или когда оно будет, буду писать и я. «Записки из Живого Дома».[184]
Север красив, величествен и холоден. Но верится тому, что существуют теплые моря, и что где-то цветут мимозы. Собаки и кошки ходят в замечательных природных шубах. У меня на работе есть старый рыжий кот с объеденными ушами, я зову его — Старик, Рыжий, и он бежит, говорит дрожащий протяжный «мяу», и устраивается на моих коленях, что неудобно ни ему, ни мне. Очень хочется, чтобы Мулька приехал. Если да, то путь привезет альманах «Дружбу народов», я боюсь что по почте вдруг не дойдет. В выходной напишу подробнее. Крепко целую. Пиши. Аля
<На полях:>
Передай от меня привет Лиле, Зине, Вере, Коту, Дм<итрию> Ник<олаевичу>[185]и Нинке[186]моей, с которой было «так мало прожито, так много пережито». Сейчас по радио передают «Письмо Татьяны». Артистку учила определенно не Лиля.
ЭФРОН Е. Я. И ШИРКЕВИЧ З. М.
13 июля 1942 года
«Дорогие мои Лиля и Зина! Ваше письмо с известием о смерти мамы получила вчера. Спасибо вам, что вы первые прекратили глупую ИГРУ в молчание по поводу мамы. Как жестока иногда бывает жалость!
Очень прошу вас написать мне обстоятельства ее смерти — где, когда, от какой болезни, в чьем присутствии. Был ли Мурзик при ней? Или совсем одна? Теперь, где её рукописи, привезенные в 1939 году, и последние работы, главным образом переводы, фотографии, книги, вещи? Необходимо сохранить и восстановить все, что возможно. Напишите мне, как и когда видели ее в последний раз, что она говорила. Напишите мне, где братишка, как с ним, в каких условиях живет? Я знаю, что Мулька ему помогает, но достаточно ли?
Ваше письмо, конечно, убило меня. Я никогда не думала, что мама может умереть, я никогда не думала, что родители смертны…»
… «Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я бы несла часть ее креста, и он не раздавил бы ее…»
«…Мамины тетради я доставала наугад — и ранние, и последние, где между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: „Стихов больше писать не буду. С этим — покончено“. Читала их по ночам, когда затихала коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплаканы все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения».
<ПОЛЬ ВЕРЛЕН>
О сердце бедное, сообщник муки крестной.
Вновь возводи дворцы, обрушенные в прах,
Вновь затхлый ладан жги на старых алтарях
И новые цветы выращивай над бездной,
О сердце бедное, сообщник муки крестной!
Пой господу хвалу, воспрянувший певец!
Румянься и белись, морщинистый обманщик!
Из ржавых недр тяни за трелью трель, шарманщик!
Бродяга, облачись в торжественный багрец!
Пой господу хвалу, воспрянувший певец…
Во все колокола звоните, колокольни…
Несбыточный мой сон обрел и плоть и кровь!
В объятьях я держал крылатую Любовь,
Я Счастье залучил в убогий мир свой дольний…
Во все колокола звоните, колокольни!
Я шел плечом к плечу со Счастьем, восхищен…
Но равнодушный Рок не знает снисхожденья.
В плоде таится червь, в дремоте — пробужденье,
Отчаянье — в любви; увы — таков закон.
Я шел плечом к плечу со Счастьем, восхищен…
«…Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего, представало мне во весь рост в каждом стихотворении… Любое, ею созданное, произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый… действуя от имени и во имя пока еще мифического „широкого читателя“, был вправе нарушать и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей в лето господне 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка, — таланта и времени?..»