Гофман - Рюдигер Сафрански
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако комиссия по уголовным делам городского суда Берлина, где было возбуждено дело, добивалась вопреки экспертному заключению смертной казни, аргументируя свое мнение тем, что допущение «amentia occulta» — внезапного, быстро проходящего умопомрачения в момент совершения преступления — заводит следствие в тупик, в результате чего возникает порочный круг. Вместо того чтобы доказывать, что умопомрачение привело к преступлению, из факта совершения преступления делается заключение об умопомрачении. По ходатайству защиты дело было передано для экспертного заключения в коллегию по уголовным делам Берлинского апелляционного суда. И человеком, составившим заключение апелляционного суда, опровергавшее утверждение о невменяемости и тем самым одобрявшее смертный приговор, был Э. Т. А. Гофман.
Пристрастие Гофмана к такого рода трудным случаям было известно. Позднее, уже после смерти писателя, Хитциг порицал его за то, что он «вследствие своеобразного направления своей мысли особенно любил копаться в сомнительных состояниях души».
И в других случаях Гофман выдвигал аргументы против утверждения о невменяемости. Всякий раз, когда речь шла о совершении преступлений, в которых раскрывались бездны души, он остерегался говорить о «болезни». Он имел очень широкое представление о «нормальном»: и преступлению находилось в нем место.
Судебная полемика по вопросу о вменяемости, в которую вмешался Гофман своими заключениями (позднее их, кстати, использовал Бюхнер при создании своего «Войцека»[63]), уже тогда волновала умы. Как раз в то время в характере выносившихся приговоров и применявшихся наказаний произошел эпохальный переворот, совершению которого способствовали великие философские идеи и тенденции эпохи. В проблеме вменяемости противостояли друг другу различные антропологические теории, выдвинутые Новым временем. Практические соображения требовали четких ответов на вопросы, от которых зачастую зависели жизнь или смерть. В каких пределах человек отвечает за свои поступки? В каких пропорциях его действия определяются силой разума, силой природы и силой социальных обстоятельств?
Прежде всего речь шла о том, чтобы разграничить в человеке сферы действия разума и природы. В суде, когда в качестве меры наказания выбирают между виселицей и сумасшедшим домом, рассматриваются те же самые вопросы, которые в ту эпоху относились к сферам компетенции трансцендентальной философии, философии истории и эстетики.
До XVIII века вопрос о вменяемости не ставился. При поиске преступника играл роль только мотив преступления. Если мотив был найден, то преступление и преступник сливались в единое целое. Это целое должно было выражаться в признании, для получения которого прибегали к пыткам. Вопрос о том, что привело преступника к совершению преступления, даже не ставился. В XVIII веке отношение к этому изменилось. Первоначально лишь смутно проступавшая за фактом преступления реальность стала явью, приобрела благодаря новому взгляду, новому интересу, уже прошедшему проверку в литературе и философии, более отчетливые контуры. Теперь хотели не только узнать, кто совершил преступление, но и получить ответ на вопросы: «Как можно понять и квалифицировать причины, приведшие к совершению преступления? Каково их происхождение в самом преступнике?»
Литература подготовила почву для подобных вопросов. Вспомним хотя бы о том, как Вертер защищал преступление, совершенное в состоянии аффекта: «Вы, люди, говоря о каком-нибудь деле, непременно выскажетесь: „Это хорошо, а это — плохо!“ И что все это должно означать? Поняты ли вами внутренние побуждения, приведшие к совершению поступка? Знаете ли вы с уверенностью, как развивались его причины, почему это произошло, почему оно должно было произойти? Если б вы знали, то не судили бы столь поспешно». Оппонент Вертера, чиновник, возражает, что в интересах мирного сосуществования людей необходимо принимать решения и выносить приговоры. По мнению чиновника, защищаемая Вертером необходимость понимать внутренние причины преступления в конечном счете приведет к тому, что будут порушены все законы, вся безопасность, гарантируемая государством. Вертер, требуя, чтобы законы, эти «бездушные педанты», обрели способность «смягчаться», прибегает к страстной аргументации движения «Бури и натиска», уделявшего так много внимания безднам души. «Неистовые мыслители» того времени считали, что разум должен быть ограничен «природой», и всячески ратовали за ее «полномочия».
В юридической сфере это «признание полномочий природы» превращает вопрос о преступнике в другой вопрос, позднее сформулированный Бюхнером следующим образом: «Что такое живет в нас, заставляя нас лгать, убивать, воровать?» То же и в романтической медицине, придававшей большое значение психосоматическим и психологическим аспектам; Шеллинг включил ее в свою натурфилософию. Здесь слишком велико стремление видеть, как несчастный разум не выдерживает натиска психических и психосоматических процессов.
Этим тенденциям все еще противостояла Кантова этика долженствования, отстаивавшая власть практического разума и расширявшая сферу ответственности: человек несет ответственность и за свои аффекты, поскольку должны быть разумные основания для принятия решения о том, следует ли отдать предпочтение «природе», порождаемым ею желаниям и страстям. Остается еще вопрос, вольно или невольно в случае совершения преступления человек лишается разума, который должен был бы удержать его на праведном пути. Только во втором случае он не нес бы ответственности за свое деяние. Однако и тогда, по Канту, требуется быть крайне осмотрительным, поскольку слишком часто за объяснением, что человек не по своей вине был лишен возможности руководствоваться разумом, скрывается не что иное, как сознательное нежелание противиться натиску желания.
В согласии с Кантовой этикой долженствования находилась старая медицина эпохи Просвещения, которой приходилось противостоять атакам со стороны медицины новой, ориентированной на натурфилософию романтиков. Личный врач прусского короля К. В. Гуфеланд усматривал грозящую опасность для разума и государства в том, что, как он писал в предисловии к работе Канта «О власти духа», «даже философия, обычно носительница духовной жизни, в новейшие времена совершенно не проводит различия между духом и телом, причем как философы, так и врачи столь активно защищают зависимость духа от тела, что тем самым даже оправдывают все преступления, представляя несвободу души как их источник, и дело скоро дойдет до того, что совсем ничего нельзя будет назвать преступлением. Но куда ведет такого рода воззрение?.. Не ведет ли оно к самому грубому материализму? Не уничтожает ли оно мораль и добродетель, которые как раз и заключаются в жизни идеи и господстве ее над телесным? Не уничтожает ли оно истинную свободу, самостоятельность, самообладание, самопожертвование, короче говоря, наивысшее из того, чего достиг человек, — победу над самим собой?»
Так какую же позицию занимал Гофман в этом споре о вменяемости, который велся между представителями позднего Просвещения и сторонниками романтической медицины и натурфилософии? В какой-то мере удивительно, что он, раскрепощенный романтик, в качестве юриста был на стороне Канта. Ссылаясь на Канта, он в заключении по делу Шмоллинга прежде всего подвергает сомнению исключительную компетенцию врачей устанавливать факт душевного расстройства. Он утверждает, что медицина может квалифицированно выявлять не наличие безумия, а лишь его возможные телесные причины и сопутствующие явления, все же прочее следует предоставить «образованным психологам». Однако «психологии» как научной дисциплины тогда еще не существовало и под ней подразумевалось не более чем «основанное на опыте знание человека». В уверенности, с какой Гофман в данном случае претендует на право компетентно высказывать «психологические» суждения, находит отражение то обстоятельство, что в дискурсивном плане проблемой безумия первой стала заниматься не медицина, а философия и литература.