Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце концов мне пришлось послушаться бабушки — с тем большей досадой, что Эльстир жил далеко от дамбы, на одной из самых новых улиц Бальбека. Полуденная жара заставила меня сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я, лишь бы вообразить себе, будто нахожусь в древнем царстве киммерийцев, быть может, на родине короля Марка или на том месте, где был лес Броселианд, старался не глядеть на дешевую роскошь строений, которые развертывались передо мною и среди которых вилла Эльстира отличалась, пожалуй, самым безобразным великолепием, — что не мешало ему нанимать эту виллу, так как в Бальбеке она была единственная, где он мог найти обширное помещение для мастерской.
По этой же причине я старался не глядеть по сторонам, когда проходил через садик, в котором были: лужайка (как у какого-нибудь обывателя в одном из парижских пригородов, но в уменьшенном виде, — статуэтка «влюбленного садовника»), стеклянные шары, отражавшие прохожих, бордюры из бегоний и маленькая беседка, где перед железным столом выстраивались кресла-качалки. Миновав этот садик, носивший отпечаток городского безобразия, я уже не обратил внимания на шоколадную резьбу панелей, когда оказался в мастерской; тут я почувствовал себя вполне счастливым, ибо, видя все эти этюды, окружавшие меня, я чувствовал, что смогу подняться до полного поэзии и радости понимания разнообразных форм, которые я до сих пор не отделял от общей картины действительности. И мастерская Эльстира явилась для меня чем-то вроде лаборатории нового мироздания, где из хаоса, каким является все видимое нами, он выхватил, изобразив их на прямоугольных кусках холста, расставленных по всем направлениям: тут — морскую волну, гневно разбивающую о песок свою лиловую пену, там — молодого человека в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка молодого человека и брызги волны исполнились нового достоинства, ибо продолжали свое существование, хотя и лишились того, из чего они как будто состояли: волна — утратив способность что бы то ни было намочить, а куртка — перестав служить кому бы то ни было одеждой.
В тот момент, когда я вошел, творец, с помощью кисти, которую он держал в руке, придавал окончательную форму заходящему Солнцу.
Шторы были спущены почти на всех окнах, в мастерской было прохладно и, за исключением одного места, где яркий свет ложился на стену ослепительным и мимолетным украшением, темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и глядевшее через сад на улицу, так что воздух в большей части мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но в ломаных плоскостях, в которые его вправлял свет, влажен и блестящ, как глыба горного хрусталя, одна поверхность которой уже обтесана и выровнена и тут и там сверкает и переливается, подобно радуге. В то время как Эльстир, по моей просьбе, продолжал работать, я расхаживал в этом полумраке, останавливаясь то перед одной картиной, то перед другой.
Большая часть окружавших меня картин была не из тех его произведений, которые позднее вызывали мое восхищение: это не были картины, относившиеся к первой и второй его манере, если пользоваться выражениями английского художественного журнала, валявшегося на столе в гостиной Гранд-отеля, — манере мифологической или той, где отразилось японское влияние, как говорили, прекрасно представленной в собрании герцогини Германтской. Разумеется, вещи, находившиеся в его мастерской, были почти исключительно марины, писанные здесь, в Бальбеке. Но тут мне удалось понять, что очарование каждой из них заключается в некоей метаморфозе изображенных вещей, метаморфозе, подобной той, которая в поэзии называется метафорой, и что если Бог-Отец, создавая вещи, давал им имена, то Эльстир создавал их вновь, лишая их этих имен или давая совершенно другие. Имена, обозначающие вещи, всегда соответствуют логическому понятию, которое чуждо нашим действительным впечатлениям и принуждает нас устранять из них все то, что не относится к этому понятию.
Порой у моего окна в бальбекской гостинице, утром, когда Франсуаза раздвигала занавески, скрывавшие свет, или вечером, когда я ждал Сен-Лу, с которым мы должны были ехать в ресторан, мне случалось благодаря световому эффекту принимать более темный кусок моря за отдаленный берег или радостно созерцать синюю и текучую полосу, не зная, принадлежит ли она морю или небу. Очень скоро мой рассудок восстанавливал ту грань между стихиями, которую разрушало мое восприятие. Так же и в Париже, в моей комнате, мне приходилось иногда слышать спорящие голоса, почти что шум мятежа, пока не удавалось определить источник, которым, например, являлся приближающийся экипаж, вызывавший этот шум, из которого я устранял тогда пронзительные и нестройные вопли, в самом деле воспринятые моим слухом, но не объяснимые, как это было известно моему рассудку, движением колес. Но те редкие мгновения, когда мы видим природу такою, как она есть, поэтически, — они-то и составляли содержание творчества Эльстира. Одна из метафор, наиболее часто встречающихся в маринах, которые окружали его теперь, как раз и сводилась к тому, что, сравнивая землю с морем, он стирал всякую грань между ними. Именно это уподобление, безмолвно и неутомимо повторяемое на одном и том же холсте, вносило в него многообразие и мощное единство, которое было причиной — не всегда отчетливо сознаваемой — того восторга, что возбуждала в иных его поклонниках живопись Эльстира.
К такой, например, метафоре — на картине, изображавшей гавань в Каркетюи, картине, которую он закончил всего несколько дней тому назад и на которую я долго глядел, — Эльстир подготовил ум зрителя, придав изображению этого городка черты моря, а изображению моря — черты города. Оттого ли, что дома закрывали собою часть гавани, док или, может быть, даже самое море, заливом врезывающееся в сушу, как во многих местах в окрестностях Бальбека, — но по ту сторону мыса, где был построен город, вырастали мачты, подымавшиеся над крышами (точно трубы или колокольни) и как будто придававшие кораблям, к которым они относились, что-то юродское, уподоблявшие их зданиям, стоящим на суше, — впечатление, еще усиливавшееся благодаря другим судам, которые выстроились вдоль мола, так плотно прижавшись друг к другу, что находившиеся на них люди переговаривались между собою, как если бы эти суда не отделялись расстоянием, заполненным водой, и эта рыбачья флотилия как будто в гораздо меньшей степени принадлежала морю, чем, например, церкви Крикбека, которые вдали, будучи со всех сторон окружены водою, ибо самого города не было видно, словно вырастали из моря, обрызганные солнцем и волнами, белеющие, как пена или алебастр, и, опоясанные многоцветной радугой, являли картину нереальную и мистическую. На первом плане, где изображен был пляж, художник приучил глаз не искать точной грани, определенной черты между сушей и океаном. Люди, сталкивающие лодки в море, бежали и по воде и по влажному морскому песку, в котором корпуса лодок отражались, как будто это уже была вода. Самое море подымалось не равномерно, а в соответствии с неровностями берега, вдобавок еще искромсанного перспективой, так что корабль в открытом море, наполовину скрытый передовыми укреплениями арсенала, плыл как будто посреди города; женщины, собиравшие креветок среди скал и окруженные со всех сторон водой, хоть и стоявшие на пляже, где кончались заградившие его кольцом утесы и где берег с обеих сторон опускался до уровня моря, как будто пребывали в морской пещере, над которой нависали лодки и волны и которая каким-то чудом была защищена от расступившейся перед ней воды. Если картина в целом давала впечатление гавани, где море вторгается в сушу, где суша уже хранит отпечаток моря и население является земноводным, то сила морской стихии сказывалась везде; и вблизи скал, где начинался мол, где на море было волнение, чувствовалось по усилиям матросов и по наклону судов, лежащих под острым углом к спокойной вертикали пакгауза, церкви, городских домов, куда одни входили и откуда другие выходили, направляясь на рыбную ловлю, — что нелегко им обуздывать эту воду, это порывистое и быстроногое животное, скачки которого, если бы не их ловкость, сбросили бы их на сушу. Какая-то компания весело отправлялась на прогулку в лодке, в которой трясло, словно в одноколке; веселый и внимательный матрос правил ею — как будто, держа вожжи, понукал строптивый парус; каждый крепко сидел на своем месте, чтобы не наваливаться на одну сторону и не опрокинуться, и лодка мчалась по залитым солнцем полям, по тенистым рощам, кубарем скатываясь с холмов. Утро было прекрасное, несмотря на грозу, которая только что миновала. И даже еще чувствовались те бурные порывы, которые усмиряло прекрасное равновесие неподвижных лодок, наслаждавшихся солнцем и свежестью в тех частях моря, где оно расстилалось так спокойно, что отражения едва ли не были чем-то более прочным и реальным, нежели суда, растворявшиеся в воздухе благодаря действию солнца и в перспективе налегавшие друг на друга. Вернее, о других частях моря нельзя было и говорить. Ибо сходство между этими частями было не больше, чем между той или иной из них и церковью, выраставшей из воды, и судами, видневшимися за городом. Лишь спустя некоторое время рассудок превращал в одну стихию то, что здесь чернело грозовым эффектом, немного дальше было одного цвета с небом и так же глянцевито, как оно, а там белело так ярко, пропитанное солнцем, туманом и пеной, было так плотно, так похоже на землю, так тесно окружено домами, что напоминало вымощенную дорогу или покрытое снегом поле, на которое, к нашему испугу, круто подымался корабль без парусов, точно повозка, выезжающая из брода, но в котором мы через какую-нибудь минуту, заметив другие суда, покачивающиеся на всем протяжении высокого, неровного и массивного плоскогорья, снова узнавали море, тождественное во всех этих разнообразных аспектах.