Пленница - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В области туалетов ей особенно нравились в это время все изделия Фортюни. Платья Фортюни, одно из которых я видел на герцогине Германтской, были те самые, что имел в виду Эльстир, когда, говоря о великолепных одеждах современников Карпаччо и Тициана, он предсказывал нам их близкое появление, пышное возрождение из пепла, ибо все должно вернуться, как начертано на сводах Святого Марка и как о том возвещают птицы, пьющие из мраморных и яшмовых урн на византийских капителях и знаменующие одновременно смерть и воскресение. Когда женщины начали носить эти платья, Альбертина вспомнила предсказания Эльстира, пожелала иметь одно из них, и нам предстояло пойти его выбрать. И хотя платья эти не были настоящими старинными, в которых женщины нашего времени слишком уж похожи на костюмированных, так что их лучше, пожалуй, хранить для коллекции (я, впрочем, подыскивал и такие для Альбертины), они однако лишены также холодности, свойственной поддельным, псевдостаринным вещам. Подобно декорациям Серта, Бакста и Бенуа, которые в то время воссоздавали в русских балетах излюбленные эпохи искусства — при помощи произведений искусства, пропитанных их духом и тем не менее оригинальных, — эти платья Фортюни, верные старине, но ярко оригинальные, вызывали, еще даже с большей силой внушения, чем декорации, — ибо декорации оставляли простор для фантазии, — Венецию, всю загроможденную Востоком, где их надо было бы носить, Венецию, которой они были раздробленными, таинственными и восполняющими красками, вызывая представление о солнце и близких чалмах лучше, нежели какие-нибудь мощи в раке Святого Марка. Все погибло от той эпохи, но все возрождалось, воссозданное, чтобы объединить между собой эти наряды роскошью пейзажа и бурлящей жизнью, появлением там и сям уцелевших тканей догаресс. Раз или два я хотел было попросить на этот счет совета у герцогини Германтской.
Но герцогиня недолюбливала туалетов, отдававших костюмировкой. Хотя они и были у нее, она им всегда предпочитала черный бархат с бриллиантами. Поэтому она не в состоянии была дать сколько-нибудь полезный совет относительно таких платьев, как платья Фортюни. Кроме того, я стеснялся к ней обращаться, чтобы она не подумала, будто я захожу лишь по делу, так как давно уже я не ходил по приглашениям, которые она мне присылала несколько раз в неделю. Я получал их, впрочем, в таком изобилии не только от нее. Правда, она и многие другие женщины всегда были очень любезны со мной. Но мое отшельничество прямо-таки удесятерило их любезность. По-видимому, в светской жизни, отражающей в этом отношении то, что происходит в любви, лучший способ привлечь к себе внимание — отвергать все любезные предложения. Желая понравиться женщине, вы учитываете все свои выигрышные стороны, постоянно меняете костюмы, следите за выражением своего лица, и все-таки она вам не оказывает ни одного из знаков внимания, получаемых вами от другой, которую, несмотря на ваши измены, несмотря на то, что вы перед ней появляетесь в неопрятном виде и ничуть не стараетесь ей понравиться, вы навсегда к себе привязали. Точно так же, если бы кто-нибудь вздумал печалиться о том, что за ним недостаточно ухаживают в свете, такому человеку я бы не посоветовал делать побольше визитов, заводить еще один прекрасный выезд, а посоветовал бы не принимать никаких приглашений, жить запершись в своей комнате, никого к себе не пускать, и тогда перед его дверями образуется очередь. Пожалуй, я бы ему и этого не посоветовал. Ибо указанный способ быть обласканным удается, как и способ приобрести расположение женщины, только в тех случаях, когда в нем нет ничего надуманного, нарочитого, когда, например, мы никуда не выходим из своей комнаты, потому что тяжело больны или считаем себя тяжело больными, или потому что держим у себя взаперти любовницу, которую предпочитаем свету (или по всем трем причинам сразу), для которого это будет основанием, даже если он не знает о существовании такой женщины, а просто потому, что вы его избегаете, предпочесть вас всем тем, которые сами напрашиваются, и привязаться к вам.
— «Нам надо будет вскоре заняться вашими платьями от Фортюни», сказал я однажды вечером Альбертине. Понятно, для моей подруги, которая так давно уже их желала, которая долго их выбирала вместе со мной, которая наперед приготовила для них место не только в своих шкафах, но и в своем воображении, обладать этими платьями, каждую деталь которых она долго изучала, прежде чем остановиться на том или ином из них, было бы делом более важным, чем для какой-нибудь очень богатой женщины, имеющей больше платьев, нежели она желает, и даже на них не глядящей. Однако, несмотря на улыбку, с которой Альбертина меня поблагодарила, сказав: «Вы очень милы», я заметил, какой утомленный у нее и даже печальный вид.
В ожидании, когда эти платья будут готовы, я просил их мне прислать на время, иногда даже только материи, и наряжал в них Альбертину, драпировал ее в них; она прогуливалась по моей комнате с величественным видом догарессы и с грацией манекена. Но мое парижское рабство сделалось для меня особенно гнетущим при виде этих платьев, так как они вызывали у меня представление о Венеции. Разумеется, Альбертина была в большей степени лишена свободы, чем я. И любопытно, что судьбе, переделывающей людей, удалось проникнуть через стены ее тюрьмы, изменить самое ее существо, превратив бальбекскую девушку в скучную и послушную пленницу. Да, стены тюрьмы не помешали проникновению этого пагубного влияния; может быть, даже они сами его породили. Передо мной была уже не прежняя Альбертина, потому что она не носилась беспрестанно, как в Бальбеке, на своем велосипеде, неуловимая по причине множества маленьких пляжей, куда она ездила ночевать к своим приятельницам и где, к тому же, розыски ее затруднялись ее всегдашней ложью, — потому что, заключенная у меня, послушная и одинокая, она не была больше тем, чем была в Бальбеке, на пляже, даже когда мне удавалось ее найти, — существом ускользающим, осторожным и лукавым, находившим продолжение в множестве свиданий, искусно ею скрываемых и заставлявших ее любить, ибо они заставляли страдать, существом, в котором под ее холодностью с другими и ее банальными ответами чувствовалось вчерашнее свидание и свидание завтрашнее, а по отношению ко мне презрение и хитрость, — потому что морской ветер не раздувал больше ее платья и в особенности потому что я обрезал ей крылья и она, перестав быть Победой, обратилась в неуклюжую рабыню, от которой мне хотелось отделаться.
Тогда, чтобы дать мыслям другое направление, я просил Альбертину немного поиграть, предпочитая музыку партии в карты или в шашки. Я оставался в постели, а она шла на другой конец комнаты и садилась за пианолу, возле книжного шкафа. Она выбирала или совсем новые пьесы или такие, которые играла мне всего раз или два, ибо, изучив мои вкусы, Альбертина знала, что я люблю сосредоточивать внимание только на том, что мне еще неясно, радуясь возможности соединять между собой в течение таких последовательных исполнений, благодаря растущему, но, увы, искажающему и чужеродному свету моего разума, отрывочные и разрозненные линии сооружения, сначала почти вовсе скрытого во мгле. Она знала и, думаю, понимала эту радость, которую доставляла моему разуму при первом знакомстве с пьесой такая лепка еще бесформенной туманности. Она догадывалась, что при третьем или четвертом исполнении разум мой, овладев всеми ее частями и, значит, расположив их на одинаковом расстоянии, после чего ему с ними уже нечего было делать, расстилал их в неподвижности на одной ровной плоскости. Альбертина, однако, еще не переходила к новой пьесе, потому что, не отдавая себе, может быть, полного отчета в совершавшейся во мне работе, она знала, что когда моему разуму удавалось, наконец, раскрыть тайну какого-нибудь произведения, редко бывало, чтобы в награду за роковую свою роль она не схватывала какого-либо полезного размышления. В тот день когда Альбертина говорила: «Вот этот валик мы дадим Франсуазе, чтобы она его нам обменяла на новый», для меня часто в мире становилось одной музыкальной пьесой меньше, но одной истиной больше. Во время ее игры мне виден был из всей сложной прически Альбертины один только завиток черных волос над ухом в форме сердца, как бант какой-нибудь инфанты Веласкеса. Но, если объем этого ангела-музыканта образован был неодинаковыми расстояниями между различными пунктами прошлого, занимаемыми во мне воспоминанием о ней, и различными местами, где оно хранилось, начиная от зрения и до самых внутренних моих ощущений, помогавших мне спуститься в самые интимные области ее существа, то и музыка, которую она исполняла, тоже имела объем, создаваемый неодинаковой видимостью различных фраз, смотря по тому, в какой степени мне удавалось их прояснить и соединить между собой линии сооружения, которое сначала мне казалось почти целиком погруженным в туман.