Странствие Бальдасара - Амин Маалуф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя рука следует за пером, и что за важность, если я обмакиваю его в черноту ночи.
Возле Катаррактиса, 30 ноября 1666 года.
Не думал я, что наша встреча после долгой разлуки будет такой.
Я стою на корабле и щурю глаза, силясь разглядеть ее, а она, она — только слабый, неверный свет сигнального огня, мерцающий на полночном берегу.
Когда огонь стал качаться: справа налево и слева направо, будто маятник в ходиках, Доменико велел троим из своих людей спустить шлюпку на воду. Не зажигая света и принимая все меры предосторожности. Должно быть, глаза их сейчас обшаривают побережье, чтобы убедиться что там нет западни.
Окутанное туманом море волнуется, но не слишком яростно. Дует северный и уже совсем декабрьский ветер.
Мои соленые от брызг губы шепчут молитву.
Марта.
Как она близко и как еще далеко! Лодка плывет целую вечность, чтобы достичь берега, и целую вечность идет обратно. Что они там делали? О чем говорили? А ведь надо было просто взять на борт одного человека и вернуться назад! Почему я не поехал с ними? Нет, Доменико бы на это не согласился. И он был бы прав. У меня нет ни сноровки, ни хладнокровия его людей.
Лодка возвращается к нам. Кто-то зажег фонарь.
Доменико шепчет:
— Несчастный! Я же говорил: никакого света!
И в тот же миг, словно они могли услышать его издалека, они погасили огонь. Доменико шумно вздохнул, похлопал меня по плечу: «Клянусь предками!» Потом приказал своим людям готовиться к выходу в открытое море, как только мы подберем людей и нашу шлюпку.
Марту подняли на борт очень осторожно — на толстой веревке, которая представляла собой что-то вроде гибкой лестницы с единственной ступенькой, потому что к ее нижнему концу была прикреплена доска, куда она встала ногами. Когда ее подтянули уже достаточно высоко, я помог ей преодолеть последнее препятствие и переступить через борт. Она подала мне руку как постороннему, но, едва встав на ноги, принялась искать кого-то глазами, и, несмотря на эту темень, я понял, что она ищет меня. Я произнес только одно слово — ее имя, и она взяла меня за руку и сжала ее, но уже совсем иначе. Очевидно, ей уже было известно, что я здесь; я пока не знаю, то ли ей сказал об этом сбир ее мужа, то ли матросы, посланные за ней на берег. Я пойму это, как только мы сможем поговорить. Да нет, к чему, нам столько всего нужно сказать друг другу…
Раньше я представлял себе, что, когда мы встретимся, я возьму ее на руки и буду обнимать — крепко и бесконечно долго. Но теперь, стоя в окружении всех этих славных храбрых моряков, рядом с ее мужем, оставленным на борту дожидаться суда корсаров, было бы неуместно выказывать такую близость и слишком большое нетерпение, и это осторожное и незаметное в темноте прикосновение ее руки стало единственным проявлением наших чувств.
Потом ей стало дурно, и она зашаталась. Чтобы унять недомогание, я посоветовал ей подставить лицо холодным брызгам, но тогда она начала дрожать, и матросы сказали, что ей лучше лечь на матрас, постеленный в трюме, и тепло укрыться.
Доменико, кажется, хотел устроить суд немедленно, выяснить у нее, что же на самом деле случилось с ребенком, которого она носила, произнести свой приговор и отправиться восвояси, в наш родной порт. Но она выглядела так, будто была готова испустить дух, и он смирился, оставив ее отдыхать до утра.
Едва голова ее коснулась подушки, как она тотчас заснула; это произошло так быстро, что я подумал, уж не обморок ли это. Я слегка потряс ее за плечо, пока она не открыла глаза и не пробормотала что-то, тогда я сконфуженно удалился.
Я провел эту ночь, прислонившись к мешкам и безуспешно пытаясь заснуть. Кажется, я задремал только на несколько минут перед самым рассветом…
Всю эту бесконечную ночь мне не удавалось ни заснуть, ни полностью проснуться, и меня осаждали самые мрачные мысли. Едва ли я решусь рассказать здесь о них, настолько они меня пугают. И однако, их породила самая большая радость моей жизни…
Это потому, что мне пришло в голову задать себе вопрос, что же я сделаю с Сайафом, узнав, что он дурно обошелся с Мартой или с ребенком.
Неужели я смогу отпустить его домой безнаказанным? Разве не следовало бы заставить его заплатить за все его преступления?
Впрочем, я говорил себе и то, что даже если муж Марты не совершил ничего дурного, добиваясь смерти ее ребенка, разве я смогу уехать с ней, разве мы сможем жить с ней в Джибле, оставив этого человека на этой земле, человека, который каждый день станет копить свою ненависть и однажды вернется и станет нас преследовать?
Буду ли я спокойно спать, если он останется в живых?
Буду ли я спокойно спать, если я его не…
Не убью?
Я, убью?
Я, Бальдасар, убью? Убью человека, каков бы он ни был?
И прежде всего — как убью? Как убивают?
Подходят к кому-то с ножом в руке и втыкают его прямо в сердце… Подождать, пока он заснет, а то как бы он меня не заметил… О господи, нет!
Но тогда — заплатить кому-нибудь, чтобы он…
О чем я сейчас думаю? Что я сейчас пишу? Господи! Да минует меня чаша сия!
В это мгновение мне кажется, что я никогда больше не засну — ни в эту ночь, ни во все другие, в те, что мне еще остались!
Воскресенье, 5 декабря 1666 года.
Последние страницы, я не хочу их перечитывать из страха, что попытаюсь разорвать их. Они вышли из-под моего пера, это так, но мне нечем гордиться. Я не могу гордиться тем, что задумал запятнать свои руки и свою душу, и не могу гордиться тем, что отказался от этого.
Во вторник на рассвете я все еще не отказался от ночных мыслей, чтобы обмануть свое нетерпение, пока Марта еще спала. Потом, в следующие пять дней, я ничего больше не написал. Я даже собирался — в который уже раз! — бросить вести дневник; но вот я снова сижу с пером в руке, и, может быть, только из верности неосторожному обещанию, данному самому себе в начале этого странствия.
За прошедшую неделю меня трижды одолевало помрачение рассудка — одно за другим. Первый раз это случилось во время нашей встречи, потом я испытал его от крайнего смущения, а теперь — из-за ярости, которая бушует в моей душе; она живет во мне, трясет и ломает меня так, словно я стою на палубе и мне не за что ухватиться, и если мне временами случается приподняться, то лишь для того, чтобы потом упасть еще больнее.
Ни Доменико, ни Марта уже ничем не могут мне помочь. И никто другой, будь он сейчас рядом со мной или где-то вдали, и никакое воспоминание. Все только скользит по поверхности рассудка и только усиливает мои сомнения. Как, впрочем, и все, что меня окружает, как и все, что я вижу сейчас перед глазами, как и все, о чем мне удается вспомнить. И хотя от этого года, от этого проклятого года осталось только четыре недели, но эти четыре недели кажутся мне теперь непреодолимыми, словно океан, над которым никогда не загорается ни солнце, ни звезды, ни луна, а только волны встают до самого горизонта.