Книга без фотографий - Сергей Шаргунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пять лет влюбленность была мне навязана. Интереснейшая тема: фальшивая влюбленность. Было так: соседская бабуся, торговавшая клубникой, посоветовала в сердечные избранницы свою писклявую внучку Лизу. «А спросит мама: “За что ты ее полюбил?” — скажи: «За косу». Я представил желтую толстую колбасу, свисавшую у пискли с затылка, и испуганно кивнул. Предсказанное сбылось: дома на вопрос мамы, очевидно, введенной ловкой свахой в заблуждение, я прогудел: «За косу». Мы все лето гуляли, бродили, увивались друг за дружкой с той подсунутой девочкой, и, поначалу равнодушный, я, в конце концов, поверил, что она мне дорога. Впрочем, я ее не любил, а просто поддался игре, предложенной взрослыми.
В шесть в Москве случилась страсть к темненькой Гале, на пять лет старше, которую приводили вместе с ее сестрой моих лет, бледной Машей — обе занимались музыкой. Не в пример мирной Маше Галя была хулиганиста и развязна, высокая и насмешливая, с ехидной улыбочкой. Но и мечтательна. Вспоминаю: вечер, длинные волосы лежат по плечам, глажу старательно волосы и плечи, и шипит колючая электрическая искра, но продолжаю гладить. Галина скрещивает ноги, на мягких смуглых щеках зажигается румянец.
У нее умер внезапно отец — совсем, как у Азизы — даже причина та же: инфаркт. Только не столяр, а оперный певец. Сестры, Галя и Маша, не знали о его смерти, их готовили, говорили, что он в командировке, они наперебой спрашивали свою мать: «Как там наш папа? Скоро приедет?» — я отворачивался, храня тайну. Но эта игра не забавляла даже тогда, когда мне поручили задержать сестер, потому что в соседней комнате рыдала их мать, и мой отец начинал панихиду. Я завлек девочек в ванную, включил воду, нарочито взволнованно возопил: «Погодите, что я вам сейчас покажу!» — стал тыкать пальцем между прутьев деревянной решетки: «Глядите: сейчас, сейчас! Сейчас всплывет Брониносов. Он в воде живет». Их удалось отвлечь фантастическим Брониносовым на время панихиды, а вечером у меня поднялся жар.
Нас сфотографировала их мать вдвоем как-то: царевна-уголь Галя и я, жадный гном, скосивший глаз на блеск угля. Фото было сделано на невероятную японскую камеру, выполз снимок и через пять минут проявился, я повертел его еще пять минут, остывающий, и они его забрали.
Вспоминаю зачем-то: как-то за столом Галя взбесилась. В приступе ликования стала трясти солонкой над вазой с фруктами. Прошли многие годы, недавно увидел Галю, и тотчас воскрес на языке вкус соленой виноградины. Соленый виноград — здравствуй, Азия! Я увидел Галю в церкви на Пасху — многодетна, но цветет, тонкий стан. Спросил: а где тот снимок? Не помнит ни о каком снимке. «А помнишь, солила виноград?». — «Ась?» — переспросила с ехидной улыбочкой. Сказала, что играет на арфе и может дать музыкальный урок.
Хочу еще раз вернуться к Лоле из прошлой главы. Итак, я увидел ее в школьном подвале столовой за завтраком. Малютка, косясь круглым карим глазом, уплетала сразу два глазированных сырка, отчего ее щечки были восхитительно раздуты.
Мы созванивались. Чаще звонил я. «Лолик! — гремел мужской голос. — Тебя!» Голос принадлежал ее отцу. «Он что-то вроде министра спорта», — сообщила моей маме наша учительница Александра Гавриловна благоговейным полушепотом.
И там, в первом классе я повторно притворно влюбился. В блеклую девочку под светлой копной, все время подтягивавшую рейтузы. Видел, что она вхожа в девичник, и решил через нее быть еще ближе к Лоле и, может быть, у высокомерной малютки Лолы вызвать ревность. Лжелюбовь звали Вера Сергеева. Мы два года подряд ходили вместе сквозь насмешки, в итоге нас посадили за одну парту, и дома я покорно принимал шутки насчет моего «романа». Все терпел, любя Лолу. Потом Лола ушла в балетное училище, и Веру я немедленно оставил.
На память о Лоле была фотография класса, сделанная в актовом зале. Между нами пять девочек. Подле меня Вера с лицом-выменем. Лола улыбается неискренне, но волшебно. Маленькая разбойница. В голове гребешок. Глаза зловеще сощурены. Кажется, что-то затаила. Глазированный сырок за щекой? Я уже говорил: фотографию вскоре порвала моя кошка, прыгнув неудачно на диван. Класс истреблен не целиком, даже учительница возвышается с кочаном прически, но человек десять из первого ряда, и мы в их числе, выбиты когтистой лапой.
Я снова встретился с Лолой, когда нам было за двадцать. Она предстала совершенно новой, но до озноба отличной — гибкая и красногубая. В главном не изменилась, а главное в человеке — ощущение. Ощущение от нее было по-прежнему трогательным и зловещим: маленькая разбойница из сказки, большим ножом щекочущая горло оленю.
В десять, летом 90-го я оказался с блондинкой Юлей за одним столиком в писательском «доме творчества» на Рижском взморье. В детстве я частенько ездил с родителями в места отдыха советских писателей, а Юля приехала в Латвию вместе с бабушкой, очень доброй и слегка ироничной, некогда узницей Воркуты, ныне ведавшей продажей билетов в Центральном доме литераторов. Советский Союз стремительно шел ко дну, латыши бодро хамили, прозаик Залыгин, поэт Межиров, критик Лакшин и журналист Чаковский в такт катастрофе отчаянно звенели ложками. А я влюбился. Сейчас, пересматривая сохранившиеся все же фотографии, где мы стоим возле зеленого вонючего пруда или серого (даже на фотографии холодного и грязного, бр-р) моря, я отмечаю некоторую надутость Юли — резиновая кукла. Хорошенькая кукла рядом со мной на фотографиях.
Большие синие глаза, розовый бантик рта, золотистые волосы, собранные на затылке, платья — белые и голубые, видок наивной просительницы. И общая припухлость — лица и фигуры — столь пикантная в одиннадцатилетнем возрасте (Юля была меня на год взрослее).
Она пользовалась успехом. «Правда, Юля очень красивая?» — сказал мне в ухо мальчик Миша в темноте кинозала, когда мы с ним выбирались на выход под финальные титры фильма про Шаолинь. Я сдал его на следующий день на пляже: «А один мальчик меня спросил…». «Кто? Ну, какой? Скажи, пожалуйста!» Пока она выпытывала имя, тянула и ныла, я испытывал странное сладостное возбуждение, которое хотелось длить и длить. Не вытерпел: «Миша», — довольная, она хмыкнула и отстала, а я ощутил тоску.
До моего приезда Юля водилась с латышами, в особенности — самым взрослым из них, обветренным до красна, белоголовым Яном: он гонял по дюнам на мотоцикле, поднимая песочный дым. Когда прибыл я и оказался с ней за одним столом, ветреница кинула прибалтов и полностью переключилась на меня. Теперь во время прогулок в парке периодически нас атаковала банда латышских малолеток. Это была демонстрация протеста и ревности. Ян скалил крепкие зубы: «Шарыыы попрааа!»
Мальчишки хором подхватывали за ревнивым вожаком. Это была самая лаконичная песнь ревнивца (смесь обожания и ненависти), мной когда-либо слышанная. Ревнивец орал протяжно: «Шарыы попраа…». Шары! Поправь! Шарам синих глаз он объявлял войну — слишком они велики, слишком, поправь их, не гляди, скройся, синеокая…
Разумеется, я вступил с ним в драку, был бит влегкую, унизительными тычками, под улюлюканье его дружков. В другой раз он встретился мне, получившему только что в подарок от папы пластмассовый прозрачный водяной пистолет, в день именин. Я вышел из стеклянных дверей, помахивая замечательным оружием. Ян копался в лежащем мотоцикле, поднял мутные глаза, скучно произнес: «Юлька — п…дулька». В два прыжка он достиг меня, вырвал черной от масла пятерней игрушку и начал удаляться — широкими издевательскими прыжками. Я настиг его у зеленого пруда, куда он окунул руку по локоть. «Отдай!» — латышский стрелок заткнул мне рот сильной струей гнилой воды. А затем растоптал пистолетик в лихом прыжке.