Кавказская война. В 5 томах. Том 2. Ермоловское время - Василий Потто
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот неожиданный и резкий ответ как громом поразил каймакама. Напрасно он старался доказывать, что прием на дворе есть доказательство величайшего к нему уважения, что до него все посланники, принимаемые в комнатах, были обязаны надевать красные чулки. Ермолов отвечал, что он “в сравнение с другими идти не намерен”; если же без красных чулков обойтись нельзя, то он просит каймакама заблаговременно предупредить шаха, что он их не наденет, а между тем, чтобы не делать бесполезно излишнего пути, он на дороге будет ожидать ответа: ехать ли ему далее, или возвратиться в Россию?” На следующее утро откланиваться принцу отправился только советник посольства. В городе, где готовились к торжественным проводам, поднялась суматоха, но с восходом солнца Ермолова уже не было в Тавризе.
Главный караванный путь из Тавриза в Тегеран, по которому следовало посольство, не представляет ничего замечательного. Только Султанийская долина и роскошные сапы, в которых утопает Казвин, нарушают утомительное однообразие, составляющее отличительный характер этой части Персии, в противоположность чудной природе по северную сторону Эльбурза в прикаспийских провинциях.
Двадцать восьмого мая Ермолов остановился в прекрасном замке, построенном Аббас-Мирзой для его царственного отца и называвшемся Уджан, что значит Царская Роза. Говорят, что постройка этого замка стоила до тридцати тысяч червонцев, но уже во времена пребывания в нем Ермолова он видимо клонился к упадку, и убранство его было очень бедно. В этом-то замке Ермолов и видел знаменитую картину, изображающую победу персиян над русскими. Картин было, собственно, две. На одной был изображен Аббас-Мирза, представляющий шаху регулярные войска и артиллерию; шах нарисован сидящим верхом во всем царском убранстве, Аббас-Мирза – лежащим на земле у передних ног его лошади, “как бы просящим,– по ироническому замечанию Ермолова,– помилования за введение в войсках европейского устройства, что в шахе могло возбудить подозрение на какие-нибудь замыслы”. На другой картине изображены русские, обращенные в бегство. Ермолов так описывает представленную на ней сцену.
“Ни один (русский) не дерзает остановиться против непобедимых войск Аббас-Мирзы; многие увлекаемы в плен или с унижением просят помилования; головы дерзнувших противиться повергаются перед его лошадью. Нет в помощь несчастным русским ни единой преграды, могущей удержать стремление героев Персии. Как вихри несут кони ужасную артиллерию, уже рассевает она смерть между русскими, и гибель их неотвратима. Со стороны русских одно орудие, около которого спасаются рассеянные, и оно уже готово впасть во власть победителя. Разрушается российская монархия, и день сей изглаживает имя русское с лица земли! Но кто виновник сих ужасных перемен на земном шаре?
Не сам ли шах, столько царствованием своим прославленный? Нет, он не оставлял гарема своего, населенного множеством красоты, и труды, во славу отечества им подъятые, обогатили его семью младенцами, в один день рожденными, в дополнение к сотне, которых имел он прежде. Не Аббас ли Мирзе, наследнику, предоставила судьба уничтожение сильнейшего в мире народа? Нет, никогда не провожал он войска к победам, никогда не видал он торжествующих, и слава на поле битвы всегда принадлежала резвому коню, спасавшему его быстрым бегом. Герой, венчавший себя бессмертной славою, есть англичанин Линдезей из войск Ост-Индской компании. Он изображен на картине, повелевающим артиллерией...”
Вопрос Ермолова: “Не Асландузское ли, или Ленкоранское это сражение?” – был очень кстати.
В Уджане посольство пробыло целую неделю и только пятого июня двинулось вперед. Но и дальнейший путь часто прерывался более или менее длинными остановками, так что только через месяц посольство прибыло наконец в урочище Саман-архи, лежащее верстах в десяти от Султаниэ, куда ожидали вскоре прибытия шаха. Ермолова встретил Мирза-Абдул-Вахаб, министр, пользовавшийся особенной доверенностью шаха. Он прислан был узнать, в чем именно будут состоять предложения посла. Но на все его домогательства Ермолов отвечал, что ни в какие официальные переговоры до личного свидания с шахом он вдаваться не может. Тем не менее между ними было несколько совещаний, сопровождавшихся горячими спорами. Абдул-Вахаб утверждал, что шах не перестанет рассчитывать на уступку ему земель, отторгнутых Россией, в особенности Карабага, и что за отказом может последовать война. Ермолов отвечал, что из земель он не уступит ни единой пяди, “если же,– прибавил он,– замечу я малейшую холодность в приеме шаха, то, охраняя достоинство моей родины, сам объявлю войну и потребую границ уже по Араксу, назначив день, когда русские войска возьмут Тавриз”.
Так прошло время до девятнадцатого июля – дня прибытия Фет-Али-шаха в Султаниэ. Ермолов и некоторые из его чиновников отправились посмотреть любопытное зрелище въезда шаха. Шествие показалось часов в девять утра. Впереди вели слона, на котором был утвержден великолепный балдахин; за ним следовали по порядку: пятьсот верблюдов с пушками и знаменами, азиатская музыка на верблюдах же и куртинский конвой, за которым вели шестнадцать богато убранных лошадей; затем шли скороходы и, наконец, на серой лошади, у которой ноги, живот, грива и хвост были выкрашены в оранжевый цвет, ехал сам Фет-Али-шах, с огромной бородой, спускавшейся ниже пояса. Перед самым въездом в Султаниэ был заколот верблюд, и голова его брошена под ноги шаха; это был обряд жертвоприношения. Толпы народа, собравшегося на зрелище, хранили глубокое молчание и, скрестив руки на груди, с невыразимой покорностью взирали на своего повелителя.
Через шесть дней был парадный въезд и русского посольства в Султаниэ, где для него устроен был особенный лагерь. Едва Ермолов подъехал к посольскому шатру, устланному коврами, над ним взвился флаг с Российским гербом, и один их шахских адъютантов явился с приветствием от лица своего повелителя. В тот же день Ермолов сделал визит великому визирю. Хитрый восьмидесятилетний старик, уже сорок лет занимавший эту должность, осыпал русского посла чрезвычайными любезностями. Ермолов в долгу не остался и воспользовался всеми выгодами, какие ему могли представиться. “Из учтивости,– говорит он,– я платил ему тем же, и чтобы не быть совершенно неловким, я стал показывать удивление к его высоким качествам и добродетелям. Старик принял лесть за настоящую правду, и я, снискав доверие к своему простосердечию, свел с ним знакомство. Как мужа опытного и мудрого, просил я его наставления и уверял, что руководимый им, я не могу не сделать полезного. В знак большей к нему привязанности я дал ему название отца и, как покорный сын, обещал ему откровенность во всех поступках и делах. Итак, о чем невыгодно мне было трактовать с ним, как с верховным визирем, я обращался к нему, как к отцу, когда же надобно было возражать ему или даже постращать, то, храня почтение, как сын, я облекался в образ посла. Сей эгидой покрывал я себя, однако же, в одних крайних случаях и всегда выходил торжествующим”.
Несколько дней посвящено было прежде всего на составление церемониала шахской аудиенции. Шах оказался гораздо сговорчивее Аббас-Мирзы, и вопрос о красных чулках был порешен без особых затруднений; условлено было, чтобы, за сто шагов до палатки, один из служителей только отер пыль с сапог Ермолова, и то потому что кресло, приготовленное для посланника, стояло на том же ковре, на котором восседал и сам повелитель Персии. Торжественная аудиенция последовала тридцать первого июля. Внутри обширной площадки, обнесенной парусиновой оградой, стояла довольно большая палатка. В ней, на возвышении, устланном шалевыми коврами, поставлен был трон, на подножии которого был изображен отдыхающий лев. По правую сторону трона, на небольшом ковре, обшитом по краям жемчугом, лежали два круглых бархатных мутака, также украшенные большими жемчужинами; на четырех углах ковра стояли небольшие сосуды, вроде курильниц, а посередине помещался шахский кальян, осыпанный алмазами и другими драгоценными камнями.