Жена - Мег Вулицер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я всегда боялась быть незаметной и обычной. «Как может жизнь быть только одна?» – в изумлении спросила я мать, когда мне было двенадцать и я сидела в столовой в нашей нью-йоркской квартире после ужина и ела «хворост». Я тихонько похрустывала завитками жареного теста и пыталась заглянуть в окна других квартир в домах на противоположной стороне Парк-авеню.
Мать, тревожная худощавая женщина, посвятившая свою жизнь комитетам по организации благотворительных вечеров и балов в «Пьере» и «Уолдорфе», была неспособна меня понять, и мои внезапные приступы экзистенциальной тоски вызывали у нее панику.
– Джоан, что ты такое говоришь? – обычно отвечала она и уходила в другую комнату.
Когда я начала учиться в колледже, мне больше всего хотелось производить сильное впечатление, возвышаться над людьми и вызывать трепет; впрочем, это начинало казаться маловероятным, когда я понимала, во что превратилась – в худенькую опрятную девочку из колледжа Смит, которая ничего не знала о мире и не понимала, как узнать больше.
Курс основ литературного мастерства проходил в конце учебного дня по понедельникам и средам. Я слышала, что раньше его вела миссис Димфна Уоррелл; ее стихи о цветах («Веточка фрезии», «Бутон, что не желал цвести») печатали в журнале Садоводческого журнала Новой Англии, а на уроках она сосала леденцы и одинаково щедро хвалила работы всех студентов: «Какие у вас выразительные обороты!» Но миссис Уоррелл вышла на пенсию и поселилась в доме престарелых в соседнем Чикопи, а о новом учителе никто ничего не знал, кроме его имени, упомянутого в брошюре колледжа: мистер Д. Каслман, магистр.
Я записалась на курс не потому, что считала себя талантливой, а потому, что хотела, чтобы это было так, хотя на самом деле никогда не пробовала писать, боясь, что меня назовут посредственностью. Кроме меня, записались еще двенадцать человек; в первый день занятий мы явились в аудиторию в Сили-холле и несколько минут обменивались любезностями; затем с надеждой открыли тетради на чистой странице, после чего наступила встревоженная тишина. Кем бы ни был этот мистер Д. Каслман, магистр, он опаздывал.
Когда же он ворвался в кабинет, опоздав на семнадцать минут, я оказалась совершенно не готова увидеть то, что увидела; да и все мы ждали чего-то другого. На вид ему было лет двадцать пять; худощавый, с взъерошенными черными волосами и ярким румянцем на щеках, красивый, но весь какой-то несуразный, как будто его наспех слепили из отдельных частей. Его учебники были небрежно перевязаны веревочкой, отчего он смахивал на рассеянного школьника. Профессор Каслман слегка прихрамывал, подволакивая одну ногу, прежде чем оторвать ее от пола.
– Простите, – сказал он, щелкнул застежкой портфеля, и его содержимое вывалилось на большой глянцевый стол. Он достал из кармана две горсти грецких орехов в скорлупе. Потом посмотрел на нас и произнес: – Но у меня уважительная причина. Моя жена вчера родила.
Я не сказала ни слова, но другие девушки принялись бормотать поздравления; одна умиленно вздохнула, а другая спросила:
– Мальчик или девочка, профессор?
– Девочка, – ответил он. – Назвали Фэнни. В честь Фэнни Прайс.
– Еврейской звезды водевиля? [6]
– Нет, Фэнни Прайс из «Мэнсфилд-Парка», – тихо поправила я.
– Именно, – кивнул профессор. – Молодец, девушка в голубом.
Он с благодарностью посмотрел на меня, а я потупилась; мне было неловко, что меня выделили. Девушка в голубом. Мой комментарий внезапно показался тщеславным, как будто я нарочно хотела привлечь к себе внимание; захотелось влепить себе пощечину. Но я всегда принадлежала к тем, кто читал книги с карандашом и делал пометки на полях, а потом раздавал эти книги всем попало, понимая, что они никогда ко мне не вернутся; мне просто хотелось, чтобы друзья прочли их и испытали такое же удовольствие. У меня были три издания «Мэнсфилд-Парка»; мне почему-то хотелось, чтобы он знал обо мне этот факт.
Д. Каслман, магистр достал из кармана маленькие серебряные щипцы для колки орехов и взял орех. Стараясь не шуметь, начал раскалывать орехи и грызть их. Почти машинально предложил орехов и нам, но мы покачали головами и промямлили «спасибо, нет». Несколько минут он просто грыз орехи, потом закрыл глаза и провел рукой по волосам.
– Дело в том, – наконец проговорил он, – что я всегда знал: когда у меня родится ребенок, я назову его – или ее – в честь литературного персонажа. Хочу, чтобы мои дети понимали, как важны книги. И вы должны это понимать, – добавил он. – С возрастом жизнь разъедает человека, как аккумуляторная кислота; все, что раньше нравилось, вдруг ускользает. А если и сохраняется вкус ко всему, что раньше приносило радость, предаваться этим удовольствиям некогда. Понимаете? – Мы не понимали, но с серьезным видом закивали. – Вот я и назвал свою дочку Фэнни, – продолжал он. – И когда вы, девочки, через пару лет превратитесь в автоматы по производству младенцев, надеюсь, вы тоже назовете своих дочек Фэнни, как и я.
Раздались смущенные смешки; мы не знали, что и думать, хотя чувствовали, что он нам нравится. Он ненадолго перестал говорить, расколол еще пару орехов, а затем уже более спокойным голосом стал рассказывать о своих любимых писателях – Диккенсе, Флобере, Толстом, Чехове, Джойсе.
– Джойс – мой идеал, – сказал он. – Перед памятником его гению – «Улиссом» – я преклоняю колени, хотя сердце мое навек принадлежит «Дублинцам». Ничего лучше «Мертвых» написать невозможно.
Затем Каслман сказал, что сейчас прочитает отрывок из «Мертвых», несколько последних абзацев, и достал книгу в мягкой обложке цвета морской волны. Когда он начал читать вслух, мы перестали теребить карандаши и крутить колечки на пальцах, и даже ленивая послеобеденная зевота разом прошла. Отрывки из этой повести, особенно ближе к концу, потрясали, все присутствующие в аудитории обратились в слух и замолчали. Он читал благоговейным тоном, а закончив, несколько минут рассуждал о смысле смерти несчастного обреченного Майкла Фюрея, который в рассказе Джойса стоял на улице холодной ночью, ожидая свою возлюбленную, замерз и умер.
– Я убить готов за способность написать хотя бы наполовину столь же хороший рассказ. Я не шучу, – сказал профессор. – Ну ладно, ладно, шучу, – он покачал головой. – Но если реально оценивать свои способности, я понимаю, что мне никогда не светит даже приблизиться к уровню Джойса. – Он замолчал, застенчиво отвел взгляд, а потом добавил: – Ну вот, кажется, сейчас самое время признаться, что я сам пытаюсь писать. Написал пару рассказов. Но сейчас, – поспешно спохватился он, – мы должны говорить не обо мне, а о литературе! – Последнее слово он произнес насмешливо, лукаво, и оглядел собравшихся. – Как знать, может, однажды кто-то из вас напишет великое произведение. С вами еще не все ясно.
Видимо, он подразумевал, что с ним-то уже все ясно, и ясно, что все плохо. Некоторое время он рассуждал, и самые прилежные девочки из группы конспектировали. Я украдкой заглянула в тетрадку Сьюзан Уиттл, рыжей девочки в мохеровом свитере, у которой была привычка краснеть по любому поводу. На странице тетради на пружинах та вывела своим каллиграфическим почерком: