Я здесь не для того, чтобы говорить речи - Габриэль Гарсиа Маркес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Альваро уже много раз рисковал из-за своих бесконечных странных занятий. В 18 лет, когда он был диктором Национального радио, ревнивый вооруженный муж поджидал его за углом, потому что решил, что в импровизированных представлениях его программ скрывались зашифрованные записки его жене. В другой раз во время торжественного акта в этом самом президентском дворце он перепутал названия двух старших Льерасов. Позднее, будучи уже специалистом в области связей с общественностью, он ошибся на благотворительном собрании и вместо документального фильма о детях-сиротах показал дамам из высшего общества порнографическую комедию о монашках и солдатах, замаскированную под невинным названием «Выращивание апельсинов». Он также возглавлял отдел связей с общественностью одной авиакомпании, которая перестала существовать с падением своего последнего самолета. Альваро тратил время на идентификацию трупов, чтобы сообщать семьям известия раньше журналистов. Застигнутые врасплох родственники открывали ему дверь, думая, что это радостная новость, но, едва увидев его лицо, падали как громом сраженные со страшным криком.
На другой, более приятной работе ему пришлось вытаскивать из отеля Барранкильи субтильный труп самого богатого человека в мире. Он спустил его в вертикальном положении на служебном лифте в гробу, срочно купленном в похоронном агентстве на углу. Камергеру, спросившему его, кто там внутри, он ответил: «Сеньор епископ». В одном ресторане в Мексике, где изъяснялись криками, сосед за столиком попытался напасть на него, думая, что это Уолтер Уинч, персонаж фильма «Неприкасаемые», который Альваро дублировал для телевидения. За двадцать три года, что он продавал иностранные фильмы в Латинской Америке, он семнадцать раз объехал мир, не изменив своего образа жизни.
Больше всего я всегда ценил в нем его бескорыстие школьного учителя с ярым призванием, которое он никогда не смог реализовать из-за своего проклятого маниакального порока — бильярда. Ни один из известных мне писателей не проявляет столько заботы о других, особенно о молодых литераторах. Он побуждает их заниматься поэзией против воли родителей, совращает их тайными книгами, гипнотизирует своим цветистым красноречием и отправляет скитаться по миру с убеждением, что можно быть поэтом и не умереть, пытаясь стать им.
Никто не извлек из этой добродетели столько прибыли, сколько я. Я уже как-то рассказывал, что именно Альваро впервые принес мне книгу «Педро Парамо» и сказал: «Вот тебе, старик, учись». Он никогда не представлял себе, во что влип. Потому что после прочтения Хуана Рульфо я научился не только писать в другой манере, но и всегда иметь наготове еще один рассказ, чтобы не пересказывать тот, который пишу. Первой же и абсолютной жертвой этой моей спасительной системы стал сам Альваро Мутис — с тех пор как я засел за «Сто лет одиночества». В течение восемнадцати месяцев почти каждый вечер он приходил ко мне домой, чтобы я пересказывал ему законченные главы и таким образом улавливал его реакции. Он слушал с таким интересом и энтузиазмом, что в тот же вечер или на другой день сам везде рассказывал их в улучшенном и исправленном им виде. Его друзья потом пересказывали мне их так, как их рассказывал Альваро, и много раз я использовал его вклад. Закончив первый черновой вариант, я послал его ему домой. На следующий день он позвонил мне возмущенный. «Ты выставил меня какой-то сукой по отношению к моим друзьям, — закричал он. — Эта штука не имеет ничего общего с тем, что ты мне рассказывал».
С тех пор он стал и первым читателем моих рукописей. Его суждения были столь жесткими, но такими разумными, что как минимум три моих рассказа погибли в мусорной корзине, потому что он был против них. Я сам не могу сказать, что именно от него есть почти во всех моих книгах, но знаю, что есть очень многое.
Меня часто спрашивают, как эта дружба могла процветать в столь подлые времена. Ответ прост: Альваро и я видимся очень редко, и только для того, чтобы быть друзьями. Хотя мы прожили в Мексике больше тридцати лет и были почти соседями, там мы виделись реже всего. Когда я хочу видеть его или он меня, мы вначале созваниваемся, чтобы убедиться в том, что мы действительно хотим увидеться. Лишь однажды я нарушил это простейшее правило дружбы, и Альваро представил мне высшее доказательство того, каким другом он способен быть.
Это было так: утонув в текиле с одним моим очень близким другом, я позвонил в четыре часа утра в квартиру, где Альваро вел печальную холостяцкую жизнь и — есть! Без всякого объяснения, под его отупевшим со сна взглядом мы сняли прекрасную картину маслом Ботеро размером метр на метр двадцать; мы унесли ее без всяких объяснений и сделали с ней что захотели. Альваро никогда не сказал мне ни слова об этом грабеже, пальцем не пошевелил, чтобы узнать о дальнейшей судьбе картины, и мне пришлось ждать до этого вечера — его первые семьдесят лет! — чтобы поведать о моих угрызениях совести.
Другим важным столпом нашей дружбы стало то, что в большинстве случаев, будучи вместе, мы путешествовали. Это позволяло нам заботиться о других людях и вещах большую часть времени, а заниматься друг другом только тогда, когда оно действительно того стоило. Нескончаемые часы европейских автострад стали для меня университетом искусства и литературы, где я никогда не учился. От Барселоны до Экс-ан-Прованса я выучил больше трехсот километров о замках катаров и авиньонских папах. Я учился в Александрии и во Флоренции, в Неаполе и в Бейруте, в Египте и в Париже. Но самый загадочный урок в этих безумных путешествиях был получен, когда мы пересекали бельгийские поля, разреженные октябрьским туманом и запахом человеческого говна, исходящим с только что удобренных полей под паром.
Альваро был за рулем больше трех часов и, хотя в это никто не поверит, хранил полное молчание. Внезапно он сказал: «Страна великих велогонщиков и охотников». Он так и не объяснил нам, что он этим хотел сказать, но признался, что внутри его сидит огромный дурень, волосатый и слюнявый, который в минуты недосмотра выплевывает фразы вроде этой и во время более достойных посещений, даже в президентских дворцах, и ему приходится удерживать его в рамках, пока он пишет, потому что он сходит с ума, трясется и сучит ногами от неудержимого желания править его книги.
Но лучшие воспоминания в этой школе странствий я храню не об уроках, а о переменах. В Париже, в ожидании ушедших за покупками жен, Альваро уселся на ступеньках модного кафе, закинул голову к небу, уставился глазами куда-то вдаль и протянул свою дрожащую руку за подаянием. Безупречно одетый господин сказал ему с типично французской сухостью: «Это наглость — просить милостыню в таком свитере из кашемира». Но дал ему один франк. Меньше чем за пятнадцать минут он собрал сорок франков.
В Риме, в доме Франческо Росси, он гипнотизировал Феллини, Монику Витти, Алиду Валли, Альберто Моравиа, сливки итальянского кино и литературы, и держал их в подвешенном состоянии несколько часов, рассказывая им свои жестокие истории о Киндио на своем придуманном итальянском, без единого итальянского слова. В баре в Барселоне он прочел вслух стихи Пабло Неруды заунывным голосом, и один человек, слышавший настоящего Неруду, попросил у него автограф, поверив, что это он.
Одно его стихотворение встревожило меня, как только я его прочел: «Сейчас я знаю, что никогда не увижу Стамбул». Странный стих неисправимого монархиста, никогда не говорившего: «Стамбул», только: «Византия», равно как не говорил: «Ленинград», только: «Санкт-Петербург», притом намного раньше, чем история признала его правоту. Не знаю, почему было мне знамение, что мы должны изгнать дьявола из этого стиха, поехав в Стамбул. И я уговорил его плыть на медленном судне, как и подобает, когда ты решил бросить вызов судьбе. Однако у меня не было ни минуты покоя все три дня, пока мы там находились, меня пугала пророческая сила поэзии. Лишь сегодня, когда Альваро уже семидесятилетний старик, а я шестидесятишестилетний мальчишка, я осмеливаюсь сказать, что решился на это не для того, чтобы разрушить стих, а для того, чтобы противостоять смерти.