Петр Аркадьевич Столыпин. Воспоминания о моем отце. 1884-1911 - Мария фон Бок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?
– Спасибо, спасибо, Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.
Сундучок ставили поодаль, под кустиком. Мама сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.
На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.
Во-вторых, когда папа не было в Колноберже, она всегда сопровождала мама во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.
Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единому слову не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:
– Не успела еще, не успела – выучусь как-нибудь, как время будет.
Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мама смеялась и говорила:
– Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобержского дома.
Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато-ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди, и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в своем организме. Папа сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены, и осенью мы ее похоронили в Кейданах.
Вернувшись из больницы, Машуха все сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папа, когда она лежала в Ковне.
– Ваш папенька что родной отец для меня, – говорила она со слезами на глазах. – Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.
Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.
Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папа сказал мне:
– Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив, что мне удалось принять участие в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.
Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!
Хотя о крепостных и помину давно не было и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, все же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.
Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, и лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися «ефимовскими».
Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папа говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в «местечках». После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.
Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.
С призывом связано у меня одно тяжелое воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.
Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери, и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папа. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папа говорит с трудом, и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.
Начались тяжелые, томительные недели… Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папа, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: «Ничего-с, ничего-с, опасности нет-с», а определенно заявил, что это воспаление легких.
Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папа банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папа немилосердно, папа громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: «Я терплю-с, я терплю-с». Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.
Болезнь была очень тяжела. Очевидно, папа не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папа с детства и искренне его любил, а я смотрела на него как на своего рода дядюшку и любила слушать его рассказы о детстве папа. Дедушка всегда его поддразнивал:
– Avouez, docteur, que vous êtes Juif – voire nom de famille le prouve.[8]
– Non, – отвечал Эрбштейн, – je ne le suis pas, mais… je soupçonne mon gran’père.[9]
Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папа Илья (Казимир был в это время буфетчиком) спал в уборной мама на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.