Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.
Нашим женщинам
Как вам там на нарах спится?
Что вам там ночами снится?
Принц на коне, синее море,
Поле в цветах, алые зори?
Или, быть может, вам пайка снится,
Грубых конвойных прыщавые лица,
Матери лик, исковерканный мукой,
Карцера холод, с волей разлука?
Где ваши кремы и ваши наряды?
Зеркалу в рост сами не рады
В черных бушлатах и сапогах,
Грязью заляпанных, на ногах.
Вы все бледнее день ото дня,
А в магазинах-то толкотня:
Платья… бикини… парики…
Вьются раскормленные мотыльки.
Плохо я знаю, на нарах спится.
Пусть вам Спаситель-принц приснится.
Он и Спаситель, он и Жених
Ваш избавитель, гибель для них.
Ваши заборы растопчет конем,
Всех ваших судей спалит огнем.
Через пожары — вихрем в ночи
Вас в тридесятое царство умчит…
Что это ворон — вещун кричит?..
Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия — истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесину. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. — и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и — дурак-дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу — на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар…
Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября «конфисковано согласно ст. 29, пункту «в» Инструкции по цензуре». А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт «в»? Ну это, говорит, я не обязан объяснять — инструкция-то секретная… А все-таки? — не унимаюсь я. — Ну хоть чуть-чуть… Это, уступает он, «восхваление буржуазного образа жизни». Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.
Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать… То-то прогресс, то-то демократия!
Кстати, вдруг выяснилось, что, согласно другой инструкции — еще секретней первой, — нам нельзя писать за границу кому ни попади, но только родственникам. Никого не смущает, что эта инструкция противоречит соответствующей статье ИТК о переписке, ибо кто ж не знает, что всякая секретная инструкция, ясное дело, главнее несекретною закона. И надо быть неимоверным простаком, чтобы не понимать, что уж что что, а лагерная-то жизнь регулируется именно такого рода инструкциями, а публичные законы — это так… для конспирации. «Позвольте, говорю я чинно, — моя тетушка — дама дотошная, она вечно надоедает мне — ох, уж эти женщины! — расспросами о питании, здоровье, работе и т. п. Не могу же я ей врать, что сыт, или что, заболев, получаю медпомощь, или что вредность нашей работы компенсируется спецпитанием; как не могу и без конца уклоняться от ответов на ее вопросы. Вы меня ставите перед трагическим выбором: или мне ссориться с тетушкой, или — в вашем лице — с советской властью? И знай вы мою тетушку лично, вы поняли бы, что последнее для меня менее опасно».
Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит такого рода беседа? Совершенно верно — я вышел на тропу войны… Сжимая в руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: «Справедливость! Совесть! Право! Закон!» — я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек… Мне бы только добраться до их белых кадыков!..
В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел, и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: «Да отсохнет моя правая рука — лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!» Полгода я вел примерный образ жизни, то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель письма и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного — и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но… так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь — втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.
Сорвешься — и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы… — и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.
Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет дотла врагов твоих… Ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции — и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы… Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.
Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, потом мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т. д.), нанес несколько удачных ударов — сам, конечно, весь в синяках и крови, — зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку — письма!