Петр Чайковский и Надежда фон Мекк - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако проходят месяцы, а он и не думает о возвращении на родину. Переезжая из города в город, он, однако, уделил время осмотру у парижских медиков, поскольку нервное расстройство и боли в желудке стали почти невыносимы. Врачи успокоили его. Его состояние не тяжелое, и единственные лекарства, которые наука прописывает в его случае, это гигиена и лечение термальными водами. На следующий день после консультации Чайковский заявляет в письме, что полностью вернулся в отличную физическую форму, никоим образом, однако, не соблюдая рекомендаций врача. «Надеюсь, – пишет он 2 декабря 1877 года, – что останусь еще долго в том отличном для моего здоровья фазисе, в котором нахожусь именно с тех пор, как я, убедившись в шарлатанстве парижской знаменитости, перестал следовать его предписанию».
В конце года он оказывается в Сан-Ремо, где к нему присоединяется брат Модест с маленьким глухонемым Колей. Чайковский пишет, что совершенно сражен молчаливым изяществом этого «ангела». «Какой это чудный мальчик, Вы не можете себе представить. Я к нему питаю какую-то болезненную нежность. Невозможно видеть без слез его обращение с братом. Это не любовь, это какой-то страстный культ. [...] В первый день, когда я его увидел, я питал к нему только жалость, но его уродство, т. е. глухота и немота, неестественные звуки, которые он издает вместо слов, все это вселяло в меня какое-то чувство непобедимого отчуждения. Но это продолжалось только один день. Потом мне все сделалось мило в этом чудном, умном, ласковом и бедном ребенке».
Читая эти строки, Надежда думает о том, что ее неуловимый корреспондент страдает от приступа отцовской любви, и о том, какое это счастье, что он открыл наконец способ удовлетворения этой благородной склонности. Но вот самое главное: 21 декабря Чайковский получает официальное приглашение, подписанное Бутовским, выступить в роли главы российского отдела Всемирной выставки в Париже. Его просят немедленно приехать во Францию в качестве делегата от музыкальной России. Он должен будет остаться там до окончания выставки, и оплата составит тысячу рублей за месяц. Это предложение льстит Чайковскому, однако многочисленные обязанности, которые повлечет за собой подобная честь, пугают его. С другой стороны, он боится разочаровать баронессу и всех своих друзей, всех своих почитателей, которые обвинят его в трусости и лености, если он уклонится от приглашения. 24 декабря он пишет Надежде, после долгой внутренней борьбы, которая, возможно, стоила ему многих дней жизни, что лучше отказаться сразу, чем приехать на место и сделать это там после полного расстройства организма.
Опасаясь более всего уколов собственной совести, он снова пытается оправдаться в собственных глазах, в другом письме: «Как бы то ни было, малодушно ли я поступаю или благоразумно, но сегодня я вижу ясно, что я не могу ехать. [...] Главное, мне теперь нужно, чтобы Вы, братья и сестра не сердились на меня за мое малодушие. Клянусь Вам, что, если бы я знал, что этого Вам и им хочется, я бы поехал в Париж. Но без советов друга или брата, больной, в припадке самой ужасной ипохондрии, я не могу, не могу, не могу ехать».[6]
Надежда, исполненная сожаления оттого, что Чайковский отказался от чести представлять Россию на Всемирной выставке в Париже, не понимает, почему он так задерживается за границей. Ведь не потому же, что ему не хочется предстать перед толпой в Париже, он не едет спокойно работать в Москву, к ней, в дом, который она заблаговременно освободила бы. В письме, которое она адресует ему 31 декабря, она, конечно же, поддерживает его в его решении уклониться от официальных празднований, но пользуется случаем, чтобы сообщить ему, не без задней мысли, что в данный момент в консерватории идет работа над его оперой «Евгений Онегин» перед предстоящим исполнением для членов императорской семьи. «Я очень с нетерпением жду этого представления», – пишет она ему, всячески подчеркивая, что исполнительское мастерство некоторых музыкантов кажется ей никуда не годным. Тем самым она надеется задеть его любопытство и заставить его быстрее вернуться в Россию. А пока она посылает ему тысячу пятьсот франков на издание «Четвертой симфонии», наконец оркестрованной.
Однако ничто не способно заставить Чайковского оставить скитания по Европе. И при этом в письмах он утверждает, что страстно любит свою страну. Еще в последнем письме он пишет Надежде, рассказывая о своих прогулках вокруг Сан-Ремо: «А между тем я испытывал невыразимое желание пойти домой и поскорей излить свои невыносимо тоскливые чувства в письмах к Вам, к брату Толе. Отчего это? Отчего простой русский пейзаж, отчего прогулка летом в России, в деревне по полям, по лесу, вечером по степи, бывало приводила меня в такое состояние, что я ложился на землю в каком-то изнеможении от наплыва любви к природе, от тех неизъяснимо сладких и опьяняющих ощущений, которые навевали на меня лес, степь, речка, деревня вдали, скромная церквушка, словом, все, что составляет убогий русский, родимый пейзаж».
Действительно, возможно, именно чрезмерная любовь Чайковского к России мешает ему к ней вернуться? – спрашивает себя Надежда в растущей растерянности. Возможно, он боится быть плохо принят соотечественниками? Возможно, их враждебности (или их дружелюбия) он боится больше, чем немцев, австрийцев, итальянцев, французов? Возможно, ему нужно, чтобы его отделяла от родины граница, дабы лучше понять ее? И снова, готовая критиковать Чайковского, баронесса фон Мекк вынуждена констатировать, что сама очень похожа на него. Она и сама может чувствовать себя счастливой лишь в разлуке с предметом обожания. Будь то живой человек или страна, лишь разлука позволяет почувствовать истинную ценность. Настоящее обладание свершается в отсутствие. Но и коротая время в размышлениях, Надежда чувствует, что тянется оно бесконечно долго. Единственное ее утешение – повторять себе, что по сердцу, если уж не по таланту, она – женская копия Чайковского.
Видя, что, несмотря на ее настояния, Чайковский упрямо не желает оставить свое космополитское скитальчество, Надежда думает о том, что, может быть, Анатолию, или Модесту, или Котеку, или – почему бы и нет? – Алеше, преданному слуге композитора, удастся убедить его вернуться в Россию. Ей известно, что все они приезжали к нему за границу и что он показался им плохим и ничуть не торопился положить конец своим разъездам по Европе. Из всех, кто навещал его, самым осведомленным о его работах и проектах опять оказывается очаровательный Котек. Через него Надежда узнает подробности относительно продвижения последних произведений композитора. Перевозя за собой партитуры из отеля в отель, сообщает он, Чайковский написал восхитительную Вторую сонату, концерт для фортепиано, которым весьма доволен, и только что занялся «Литургией», которая с трудом поддается ему и от которой он многого ожидает. Этот несравненный артист, опьяненный музыкой, думает Надежда, чувствует себя комфортно только в мужском обществе. Конечно же, она признает, что благодаря этому исключительно мужскому окружению она может не опасаться появления соперницы, однако в душе у нее копошатся сомнения, посеянные светскими сплетниками. Дабы попытаться разузнать побольше, она, не колеблясь, расспрашивает Чайковского в письме, пока он находится во Флоренции, о его сентиментальном прошлом: «Петр Ильич, любили ли Вы когда-нибудь? Мне кажется, что нет. Вы слишком любите музыку, для того чтобы могли полюбить женщину. Я знаю один эпизод любви из вашей жизни, но я нахожу, что любовь так называемая платоническая (хотя Платон вовсе не так любил) есть только полулюбовь, любовь воображения, а не сердца, не то чувство, которое входит в плоть и кровь человека, без которого он жить не может».[7] Оказавшийся перед лобовой атакой, Чайковский ответил уклончиво: «Вы спрашиваете, друг мой, знакома ли мне любовь неплатоническая. И да и нет. Если вопрос этот поставить несколько иначе, т. е. спросить, испытал ли я полноту счастья в любви, то отвечу: нет, нет и нет!!! Впрочем, я думаю, что и в музыке моей имеется ответ на вопрос этот. Если же Вы спросите меня, понимаю ли я все могущество, всю неизмеримую силу этого чувства, то отвечу: да, да и да – и опять так скажу, что я с любовью пытался неоднократно выразить музыкой мучительность и вместе с тем блаженство любви». Ловко перескакивая с одной темы на другую, он продолжает: «Я совершенно несогласен с Вами, что музыка не может передать всеобъемлющих свойств чувства любви. Я думаю совсем наоборот, что только одна музыка и может это сделать. Вы говорите, что тут нужны слова. О нет! Тут именно слов-то и не нужно, и там, где они бессильны, является во всеоружии своем более красноречивый язык, т. е. музыка. [...] Ваше замечание, что слова часто только портят музыку, низводят ее с ее недоступной высоты, верно совершенно».[8]